Гоце Смилевски - Сестра Зигмунда Фрейда
— Это из-за того, что у меня анемия, — сказала она.
Я ответила, что не знаю, каково это — страдать от анемии.
— Иногда ты перестаешь слышать звуки вокруг себя. Чувствуешь страшную слабость. Потом не можешь ничего видеть. И теряешь сознание. Все это чудесно и прекрасно. Не знаю почему. Вдруг ты, охваченная слабостью, перестаешь понимать, кто ты, — произнесла она и, замолчав, откинула назад прядь волос, спадавшую ей на лицо. Потом добавила: — Если человек умирает так, тогда я не боюсь смерти.
А потом вместо смерти мы заговорили о жизни. Сара пыталась объяснить мне, что такое менструация и как она себя чувствовала за день перед тем, как это случилось, — у нее была очень высокая температура и в то же время ее трясло от холода.
— Это первый шаг к тому, чтобы стать матерью, — сказала она.
— Когда ты станешь матерью?
— Это произойдет намного позже, спустя много лет после первого шага. Так сказала мама. — Потом она положила руки на живот. — Это должно быть прекрасно — чувствовать в себе еще одну жизнь.
— Мне это кажется страшным, — ответила я.
— Возможно. Страшно и просто, как менструация, первый шаг на пути к материнству. — Она устало вздохнула, неуверенно вытянула одну ногу, будто хотела шагнуть, но так и оставила ее висеть низко над полом, а затем села на стул. — А мои шаги всегда слишком медленные…
Она опять встала и заходила по комнате. Я приблизилась к Саре, чтобы поддержать, но она нежно отвела мою руку:
— Мама не хотела мне говорить, как именно становятся матерью. Сказала — это первый шаг, и для того, чтобы стать матерью, нужно сделать еще много шагов. Но когда я спросила, что это за шаги, она не захотела объяснить.
Несколько месяцев спустя пришло и мое время сделать первый шаг к материнству. От того дня у меня осталось воспоминание о густой красной жидкости, о чувстве, будто меня разрезали пополам, и о той ужасной тревоге, которая охватила меня, когда я рассказала обо всем матери, а она мне ответила: «С этих пор ты знаешь о своем долге, главном долге каждой женщины: за свою жизнь ты должна заплатить рождением новой жизни».
Я подумала о том, что мой брат примет отцовство с кровью какой-то женщины, которую он еще не знает, так же как и я приму материнство, пожертвовав собственной кровью, и разделю его с каким-то мужчиной, чьего лица еще не видела. А потом я подумала о том, что Сара называла первым шагом к материнству — о менструации, навечно связывающей нас с природой и ее законами; рождающей чувство, благодаря которому мы понимаем, что весь мир такой, каким создает его природа, а не такой, каким мы хотим его видеть; напоминающей нам о том, что мы должны подчиняться законам природы. Первый шаг, повторяла я про себя.
Я представляла себе поток крови, который становился все мощнее. Кровь, что переливалась из моего тела в мои мысли, превращалась в реку, а потом я осознала, что ее источник находится не во мне — из меня вытекал только поток, затем он впадал в кровавую реку, в которую впадали кровавые потоки всех женщин с самого сотворения мира, а мой брат сидел у этой кровавой реки и смотрел на меня, лежащую на другом берегу.
С тех пор страх и тревога преследовали меня, пока я пыталась примириться с переменами в своем теле: с появлением волос между ног и под мышками, округлением бедер, увеличением груди, со всеми этими переменами, нашедшими отражение в выражении моего лица, которое теперь почти постоянно застилала пелена страха и тихой тревоги.
Через три года после того, как мы с Сарой начали заниматься у доктора Брике, он сообщил нам, что передал нам все, что знал сам, и посоветовал поступить в школу искусств, где мы сможем усовершенствовать технику рисунка и начнем изучать живопись. Саре тогда было пятнадцать, а мне — четырнадцать. Она не стала поступать, а я не прошла вступительное испытание. Мы продолжали рисовать вместе при каждой нашей встрече.
Я занималась и дома, тайком, а иногда, если мама была в магазине — помогала отцу, раскладывала рисунки на кухне. Однажды мама вернулась раньше обычного и посмотрела на листки бумаги, устилавшие стол, стулья, плиту, подоконник. Она переводила взгляд с меня на рисунки и обратно, будто застала меня за каким-то постыдным занятием — она думала, что, перестав посещать занятия доктора Брике и провалив вступительный экзамен в школу искусств, я забросила и само рисование.
— Зачем ты вообще рисуешь? — спросила она, а я осторожно собирала листы, один за другим, будто собирала собственный стыд. — Твое занятие бессмысленно. — Я смотрела на рисунки и сминала их пальцами. — Знаешь, что такое бессмысленность? Бессмысленность рождается, когда делаешь что-нибудь напрасно. Когда то, что ты делаешь, ни к чему не приводит. Ты ходишь учиться, чтобы чего-то достичь. Учишься говорить, чтобы общаться с другими людьми. Рожаешь детей, чтобы продолжить род. А зачем ты рисуешь? Таким образом, это бессмысленно. А если ты будешь делать что-нибудь бессмысленное, например рисовать, возможно, в течение жизни станут бессмысленными и те вещи, которые имеют смысл. Ты никуда не придешь, хоть и умеешь ходить. Ты ни с кем не найдешь понимания, хоть и умеешь говорить. Ты не продолжишь род, хоть и можешь рожать. — Она накрыла ладонью ближайшей к ней рисунок. — Перестань заниматься этим, если хочешь спасти смысл своей жизни.
И я ее послушала. Я забросила рисование не потому, что поверила, будто забыв о любимом деле, спасусь от бессмысленности существования; я забросила рисование потому, что всякий раз, когда брала в руки карандаш, мне на память приходили слова матери, и пальцы переставали меня слушаться. Тем же днем после того, как она закончила с обвинениями, хоть и продолжила бросать на меня укоризненные взгляды, я смяла все листки, бросила их в печку и разожгла огонь.
Когда я собиралась с братом в библиотеку, где он проводил много часов, мама говорила, что я нужна им с отцом в магазине, и мне приходилось помогать им. Но со временем я поняла, что нужно делать: в тот момент, когда мама разговаривала с кем-то из покупателей, я просила отца отпустить меня почитать, он соглашался, и я быстро шла в библиотеку. Брат читал книги по медицине, а я пыталась освоить философию. В перерывах мы разговаривали, и брат помогал мне разобраться в трактате, если раньше уже изучал его.
Когда мы вместе возвращались домой, мама тут же принималась меня упрекать и обвинять в том, как тяжко им с отцом пришлось без моей помощи, или в очередной раз твердить, что мое место на кухне. Но часы, проведенные вместе с братом в библиотеке, часы, когда он читал свою книгу, а я — свою и затем мы разговаривали, придавали мне сил, а ее слова причиняли все меньше боли, они не оседали во мне, не раздирали сердце, холод ее взгляда не пробивался сквозь мои зрачки. Мама это чувствовала, и тогда ее взгляд терял уверенность. Мы больше не делили между собой яд, разъедающий нашу связь, теперь он имел воздействие только на нее — будучи для нее слишком сильным, он отравлял ее, делая слабой; ее душил лучик счастья, который все чаще согревал мне лицо, проблеск радости, звучавший в моем голосе всегда, когда мы с братом возвращались домой.
Когда мы прерывались с чтением и выходили во двор библиотеки, брат объяснял то, что мне было сложно понять, но я все равно внимала его словам, зная, насколько ему важно, чтобы его выслушали.
Друзья брата целиком посвятили себя медицине, а он хотел большего: он мечтал разгадать тайны человеческой личности, которые скрывались за пределами анатомии. Зигмунд считал, что постичь эти тайны можно, только объединив разум и чувства. Он верил, что процессы мышления и чувствования являются основой нашего существования и только при их взаимодействии человек сможет осознать самого себя; чувства нельзя подавлять, их нельзя душить, но и разум нельзя сбрасывать со счетов, так как благодаря ему мы можем понять наши чувства и направить их в нужное русло.
Иногда он перечитывал какую-нибудь из книг, которые рекомендовал мне. Его любимыми авторами были Софокл, Шекспир, Гете, Сервантес. Мне нельзя было читать Бальзака и Флобера, потому что их книги кишели непристойными моментами; Достоевский, которого брат недавно открыл для себя, был под запретом потому, что его произведения были полны мрачных мыслей. Он пытался помочь мне понять Гегеля и Шопенгауэра, а я рассказывала ему о том, что прочитала у Платона — Зигмунд знал его произведения только из работ Джона Стюарта Милля.
Дома он иногда открывал Библию. Его любимым эпизодом был тот, когда царица Савская обращается к Соломону: «О, если бы ты был мне брат, сосавший груди матери моей! Тогда я, встретив тебя на улице, целовала бы тебя, и меня не осуждали бы. Повела бы я тебя, привела бы тебя в дом матери моей. Ты учил бы меня, а я поила бы тебя ароматным вином, соком гранатовых яблоков моих». Эту книгу я открывала только тогда, когда брата не было рядом. Он вычитывал из нее отдельные фрагменты и говорил, что она полна заблуждений. Именно здесь рвалась тонкая нить, соединявшая нас с нашими позабытыми предками: мы были первыми неверующими в длинной череде поколений со времен Моисея; мы работали по субботам, ели свинину, не ходили в синагогу, не произносили «кадиш» на похоронах или в годовщину смерти родителей, которые не говорили на иврите. Для нас официальным языком был немецкий (мой брат считал, что немецкий язык — единственный язык, который во всей полноте может выразить самые высокие полеты человеческой мысли), мы восхищались немецким духом и делали все возможное, чтобы быть его частью. Мы жили в Вене, столице Австро-Венгрии, которую провозгласили «священной империей немецкой нации», и с каким-то необычайным воодушевлением перенимали привычки и манеру поведения венского среднего класса, пытаясь скрыть отвращение к собственным традициям.