Гоце Смилевски - Сестра Зигмунда Фрейда
Пока мы разговаривали, дверь комнаты открылась и вошла мама. Зигмунд отпустил мою руку и сказал:
— Адольфина хочет посещать занятия по рисованию.
Я точно не помню, что тогда ответила мама. Укорила ли она меня за мое желание из-за того, что другие девочки хотят научиться вещам, которые потом пригодятся им в жизни, или выразила сомнение в том, что я вообще способна чему-нибудь научиться — я ведь не хотела ходить в школу. Не помню точно, что она тогда ответила, но я никогда не забуду, как изменилось выражение ее лица: в одно мгновение исчезла вся нежность, которую она испытывала ко мне; помню, как в то мгновение из ее голоса исчезла теплота, с которой она обращалась ко мне. Я почувствовала порыв ледяного ветра, исходивший от ее лица и голоса. Потом она вышла, а за ней отправился и Зигмунд, подтвердив этим покорность и верность всему, что она скажет. Я осталась в комнате, разглядывая свои влажные ладони.
В тот миг будто капля яда, вытекшая извне знакомого нам пространства, разъела ту невидимую нить, которая связывала нас с матерью. В тот миг, когда она услышала о моем желании из уст брата, когда заметила нашу близость, пришедшую на место отчужденности, мир, созданный нами с матерью, изменился: с тех пор она словно стала другим человеком, или я для нее перестала быть собой и превратилась в яму, куда нужно было выплескивать все свои муки, истинного источника которых она, возможно, и сама не знала.
Мой брат заметил эту ядовитую каплю, отравившую наши с матерью отношения, и поэтому с особой тщательностью выбирал моменты, чтобы поговорить со мной. С тех пор как я его знаю, то есть всю мою жизнь, он часто повторял две фразы: «Сначала я спрошу у мамы» и «Что об этом сказала мама?»; сейчас я знаю, что сказала бы мама о каждом его мгновении, проведенном со мной, и поэтому мы вели наши беседы тайно, когда мама была в магазине и помогала отцу.
Но она чувствовала нашу близость: его глаза оставляли след в моих глазах, а мои — в его, его слова переплетались с моими, мой голос окрашивал его голос. Мама все это чувствовала и выцеживала еще больше яда, будто хотела растворить в нем сладость моего существования. Теперь я постоянно слышала в ее словах укор, презрение или насмешку. Она часто повторяла: «Лучше бы я тебя не рожала». Она так говорила, когда я проявляла наивность, присущую моим одиннадцати годам, или когда я совершала ошибку, чего вполне можно было ожидать от девочки этого возраста. Потом ее «Лучше бы я тебя не рожала» стало заменять «Доброе утро», «Доброй ночи», «Как дела?» и «Нужно ли тебе что-нибудь?». Эти слова я слышала даже тогда, когда она молчала. Я вертелась в замкнутом круге, огражденном фразой «Лучше бы я тебя не рожала», хотела сбежать из этого круга, хотела по утрам, как и раньше, приходить на кухню, мама подавала бы мне горячую картошку, а я садилась бы в углу и наблюдала, как она работает.
Иногда по утрам мне случалось испытывать надежду, что я могу просто войти в кухню и спросить ее, как мне искупить свою вину; во мне еще жил крохотный лучик надежды, что мама встретит меня тем знакомым взглядом и мы снова станем близки, как прежде.
Я заходила в кухню, но меня жалили холод ее взгляда, резкость слов, ее нежелание приближаться ко мне, вопрос застревал у меня в горле и так и оставался невысказанным. Я хотела его выхаркать, выплюнуть, как выплевывают испорченную пищу, но он оставался там и гнил, прилипнув ко мне, отказываясь отпустить меня, и я везде носила его с собой в качестве символа вины, не знавшей своего преступления.
Когда вечером я ложилась в кровать, прислонялась к стене, все мое тело — тело одиннадцатилетней девочки, которой я тогда была, дрожало от страха и горя; засыпая, я боролась за воздух, за вдохи и выдохи. Иногда я просыпалась среди ночи от удара собственной руки о стену — во сне я тянулась к чьей-то руке, пытаясь схватить ее, подержаться за нее.
Ощущение беспомощности становилось непомерно тяжелым, потому что мой брат будто не слышал слов презрения и насмешек, которыми осыпала меня наша мать. Я страдала из-за того, что он никак не реагировал на ее «Лучше бы я тебя не рожала» — своим молчанием он словно соглашался с тем, что мое существование — ошибка. Иногда он становился свидетелем ее издевательств над тем, как я смеюсь, или как ем, или как хожу; иногда он был рядом, когда она унижала меня, доказывая, насколько я ничтожна по сравнению с дочерьми ее подруг, которые приходили к нам в гости вместе с матерями и которые, в отличие от меня, разговаривали, приятно смеялись и обладали изящной походкой; иногда он слышал, как она пресекает всякий мой порыв и омрачает всякую радость. А я хотела, чтобы каждый порыв и каждая радость принадлежали и ей, но в то же время понимала, что радоваться нечему: мама не желала делить со мной мои порывы и радости и считала, что они не имеют права на существование. «Несчастны те матери, которые имеют таких дочерей, как ты», — говорила она и затем напоминала, что преподнесла мне ценнейший дар — жизнь, а я его не заслужила. Молча выслушивая ее унизительные речи, я ощущала покалывание в груди, а чувство отчужденности впивалось клювом в мягкую трепещущую плоть, и что-то внутри меня плакало, как плачет брошенный младенец, которому кажется, что весь мир вокруг него исчез, потому что рядом нет матери. Так плакало что-то внутри меня — сама я не проронила ни слезинки, только выражение муки искажало мое лицо. У меня на шее словно висел камень, — я была осуждена носить его на протяжении детских лет, а затем и всю оставшуюся жизнь. Я видела это выражение всякий раз, когда смотрелась в зеркало. Я ненавидела себя за то, что была слишком чувствительна, дрожала и жаждала вырвать эту дрожь с корнем из своего тела, жалела себя и ненавидела жалость. Однажды, после очередного «Лучше бы я тебя не рожала», ненависть к самой себе затопила меня настолько, что я спряталась под кровать и стала изо всех сил сжимать пальцами горло, пока не потеряла сознание.
Иногда я брала у брата карандаш и лист бумаги и тайком рисовала вазу, цветок, окно. Потом я замечала тень от моей руки, падающую на бумагу поверх неуклюже проведенных линий. Я бросала рисовать то, что начала, и пыталась изобразить эту тень. Через некоторое время я забывала о рисовании, оставляла карандаш и начинала двигать пальцами под столом. В конце концов я забывала и про тень и, положив руку на лист бумаги, долго на нее смотрела.
Этой осенью Зигмунд поступил на медицинский факультет. Однажды днем, вернувшись с лекций, он рассказывал мне о профессоре физиологии, докторе Эрнсте фон Брике. Он был художником-любителем и давал бесплатные уроки у себя в мастерской. На следующее утро, в воскресенье, брат отвел меня к профессору, а двумя часами позже пришел забрать. С тех пор я каждое воскресенье сама ходила в мастерскую доктора Брике — его дом находился недалеко от нашего.
Мама постоянно искала повод упрекнуть Зигмунда за то, что он устроил мне занятия с профессором. Когда она замечала, как мой взгляд ускользал из материального мира и обращался куда-то в мир фантазий, она говорила, что подобный отход от реальности стал результатом моей одержимости рисованием. «Она всегда будет разглядывать какую-нибудь рисованную ерунду вместо того, чтобы обратить внимание на те вещи, которым надо сейчас научиться и которые пригодятся, когда она выйдет замуж», — говорила она Зигмунду. О замужестве она всегда отзывалась так, будто это было какой-то мерой принуждения, будто каждая девочка однажды должна понести наказание, и я время от времени со страхом разглядывала свое тело, ожидая перемен, которые из-за того, как мать произносила свое «когда она выйдет замуж», представлялись мне некоей неестественной деформацией.
На одном из занятий по рисованию я познакомилась с Сарой. Ее отец Отто Ауэрбах был коллегой доктора Брике. Сара захотела подружиться со мной, и каждую субботу я приходила к Ауэрбахам. Меня встречала Ребекка, мать Сары, и оставляла нас наедине. Сара была на год старше меня, у нее была сестра Берта на три года старше ее. К ногам Сары были прикреплены металлические аппараты. «Я вынуждена это носить, потому что мои ноги недостаточно сильны, чтобы удерживать мой вес», — сказала она мне однажды. Когда Сара ходила, кто-то должен был находиться рядом. Часто она просила меня поддержать ее, наслаждалась тем, как мы касаемся друг друга и шагаем туда-сюда по просторной комнате, стены которой были выложены кирпичами, и представляла, что мы прогуливаемся по парку. Сара сказала мне, что она может ходить сама благодаря металлическим аппаратам на ногах, но, если ей случится упасть, ее кости переломаются из-за анемии, и поэтому всякий раз ее кто-то должен поддерживать. Я не знала, что такое анемия, но мне не хотелось ее расспрашивать. Однажды, когда мы, тесно прижавшись друг к другу, шагали по ее комнате, я заметила, какая у нее красивая кожа.
— Это из-за того, что у меня анемия, — сказала она.