Николай Кононов - Нежный театр
Он мне не сигналит.
Это не подробность. Это мотив моих дальнейших затравленных воспоминаний о нем. Они зарастут как луг, где не косят траву.
Вот я смотрю сегодня из себя тогдашнего на тот придорожный домик.
На грейдер, который пятится по обочине шоссе сам по себе. Он посейчас не прекращает своего тихого обратного движения. Но, обречено удаляясь, он почему-то не уменьшается.
В этом есть порча, порочность.
У меня начинает кружиться голова, и меня вот-вот стошнит. В мой рот забит кляп. Из осенней холодной травы. И земля, прилипшая к глобусу, поползла подо мной. Как скальп.
Дальнейшего пути я не помню. Мы ехали вместе с однообразием пейзажа. Тяжесть была непомерна, она ведь состояла в том, что мы должны были позабыть друг о друге. Однообразие дороги переходило в чистую муку.
Из тех ночных руин, обрушившихся когда-то на другого, но равного мне подростка, я так никогда и не выбрался.
Вот, совершенно не помню его взгляда, не подберу название к цвету его глаз. И могу все только досочинить со всей безутешностью потери. Его свойства остались во мне как смолкнувшее предание. И я помню все сюжеты – на ощупь, на запах, на вес, – хотя и они скользят во мне, не цепляясь ни за что. Будто я только и делал, что прикасался к нему и пробовал на вес его тело. Его взгляд вдруг упершийся в меня. Вся эфемерная память о нем осталась неисчисляемой, не подверженной анализу, – просто в виде плотного шевелящегося осадка. Будто во мне, в моем средостении есть тяжкий сгусток ртути, не смачивающий меня, но организующий мое равновесие, – и если меня кто-то бросит в цель, то я непременно приземлюсь на обе ноги. Как трофейный боевой нож, по скважине которого бегает ртутный груз.
II
Для связности стоит сказать, что прошла уйма времени, но я не претендую на связность.
Отец умер, словно только для того, чтобы я от него еще раз, окончательно отвык. Я еще расскажу об этом. Мы были дико далеки, и искры небывших споров, неразразившихся скандалов всегда стояли между нами, как (это я теперь понимаю) между любовниками, когда один из них еще любит и ревнует, а другому не побороть свою неистребимую скуку и тоску, и он не может ничего с этим поделать. И я не виноват, что Господом мне была дана именно такая родительская любовь. Я ведь сам не ждал и не просил ее. Все сложилось само собой, помимо моего злополучного, горящего неярко изнутри, словно торф, желания.
Как становится по ходу лет ясно, я был связан только с самим собой, со своим немилым телом и желаниями своей утробы и в основном с тем, что в своем теле искал некую точку нового великого отсчета.
Такую, чтобы всё, бывшее со мной, не утонуло в пошлом тумане приукрашенного прошлого. Ведь оно-то было, оно было поганым. А проступило бы резко и отчетливо, как скелет. Дерзко, как порез. Цинично, как рифма в стихотворении, оборачивающая и обваливающая мерно текущий смысл моей скуки.
В чем состоял мой тревожный поиск?
Что я хотел обрести?
Бешенство и переполненность той ночи с отцом?
Да-да, именно перенасыщенность меня и влекла.
Мне стало казаться, что именно тогда я был уничтожен и упразднен той полнотой, над которой проливал слезы утром в домике, простите мою сентиментальность, дорожного мастера на двести семидесятом километре стратегического шоссе между Пензой и Ртищево.
В конце концов я дошел до того предела, что повез туда свою вторую жену.
Я всматривался в почти ту же самую дорогу, но кроме сухости отчужденного зрелища, меня ничего не наполняло; лента шоссе не преисполнила меня ни трепетом, ни страхом, и мне стало ясно, что этот путь давно лишен для меня и тени эротизма. Пустая обеззвученная форма развертывалась за окном автомобиля, и ни одно имя произрастающих на этом ландшафте населенных пунктов ничего не сказало моему сердцу. Спрямленная дорога бесстыдно рассекала села, асфальт ложился под машину дешевым штапелем. Села хранили прошлую косину, которую уже никто не учитывал. Они дешевели на моих глазах – дома, люди, животные, деревья. Настоящее явно принадлежало не их насельникам. Им было уже не приноровиться к ленте шоссе, к спрямленному бегу времени.
Слишком далеко от обочин изредка стояли тетки с молоком, яблоками, свежей убоиной, прикрытой покрасневшей пятнами тряпицей. Добраться до них было бы целой историей – перемахнуть кювет, черную лужу, гурт бревен… Хотели ли они хоть что-то продать, или просто исполняли обряд, стоя в отдалении? Я боялся, что жена на что-то накинется, примется торговаться, тратить время, которого и так оставалось мало.
Но буквы названий придорожных сел сменялись теми же, но пересеченными черной диагональю. И это пронзительно ничего не обозначало, кроме того, что мной совершена дурная растрата. Я мог ехать так же и в другую сторону.
Я ожидал столба с нужной километровой отметкой. И я не ошибся – трехзначное число вызвало во мне томление, которое не имело конечной точки. Оно, повеяв угаром, мягко перелилось через меня, оставляя меня с моим прошлым, за которым простирались желание и смерть. Не признавав ничего, я все увидел.
На склоне слабого осеннего дня (он просто просачивался, делался мнимостью) семейная пара насилу сдала нам на одну единственную ночь за циничные деньги пыльную дворовую халупу с продавленной койкой. Я полчаса перед этим под удивленными взорами жены клянчил ночлега и позорно унижался перед наглым мужиком-хозяином и молчаливой толстухой. Они взглядывали на меня и на жену, с трудом догадываясь о сути моего вычурного желании. Припоминали мои черты по неказистым портретам серийных маньяков, прикнопленным к стендам «их разыскивает милиция». Эти листки словно богохульная пародия на плащаницу. Я говорил с новыми хозяевами на заумном языке небожителя. Это были совсем другие люди, разлюбившие великое шоссе, не имеющие к прекрасной асфальтовой ленте никакого отношения. Фермеры. Арендаторы. Переселенцы. Жадные жестокие беженцы. Фавориты сумерек и филистеры самогона.
Запустение вокруг построек было искусственно пролито кем-то непомерным и неумолимым. Траченная полная луна безыскусно колупала все, объятое ее мертвенной жалостью, как очерствелую краюху, не высвечивая в домовье никаких частностей и не скрашивая общего смысла уныния. Свет колыхал и чернил безымянную округу. И наступившая тишина предстала мне оглушающим бедламом. Плохая ткань этой ночи почти колола меня, будто я был голым.
Я обнаружил, что это место не имеет пейзажного смысла, и оно – вне ландшафта. И подробности не то что не видны, а несущественны под грудой шелухи моего прошлого. Луна наконец замерла в стороне как стеклянный понятой, ее просто сюда привели. И вот я понял, что уже прошел огромный твердый период, ничего не задевший, не преобразивший, а просто пнувший меня напоследок. Будто я уже сам валяюсь на обочине как покрышка, лишенный всего – желаний, жизни, ничтожного прошлого. Даже возможности сгореть жирным пламенем. По жидкому холоду, вдруг заколебавшемуся во мне на уровне сосков, я понял, что на этом месте происходили и еще не раз произойдут великие преступления. Что самым первым злоумышленником был и остаюсь я, так как не наказан. Как в античные времена.
В дальнем углу сумеречной халупы, куда мы все-таки вошли, засветив пыльную больную лампу, свисающую со стропил, я побоялся признать сваленные грудой мои детские пожитки. Армейский вещмешок. Заваливающиеся набок высокие отцовские сапоги. Может быть, хотя бы оттиски их подошв. Но я даже мельком не взглянул в угол. Ведь если бы я что-то там углядел, то это зрелище своей сокровенностью настолько бы изнурило меня, обессмыслив предстоящее, что я, наверное, тут же бы умер.
Но мелкий мусор на широких половицах хранил только следы жестокой метлы. Он словно был расчесан.
Жена сказала мне что-то. Я не расслышал. То ли: «идиот ведь ты», то ли: «от света уйди». То и другое годилось.
Я уже что-то почуял, почти не слушая длиннот гигиенического экскурса раздраженной изнемогшей женщины,[24] что я, дескать, никудышно «подмылся» (я ненавидел этот народный бабий глагол) и, судя по всему, сильно пропотел, да и, наверно, по-песьи пропах за идиотскую непостижимую для ее нормального ума дорогу. Она с каким-то новым глухим удовольствием именовала свойства моего озверевшего и, наверное, действительно запахшего тела. Будто на мне, безволосом, шевелится и щетинится жуткая шерсть, будто я при ней покрываюсь чешуею. И я пережил отчетливое чувство, что через мой пах протягивают жгутом перекрученную пеленку, сотканную из засмердевших слов. Жена шумно втянула ноздрями жирный запах человечины, сутуло протопавший от меня к ней.
Она полусонно выругалась в окно на проносящиеся фуры. Они хлестали по худым стенам ластами света, взбаламучивая холодный воздух, нагло раздвигая кисею полной низкой луны.
– С утра – назад, – скомандовала она самой себе, расправляя спальные мешки.