Арнольд Цвейг - Спор об унтере Грише
Нет, миляга, не бог сотворил этот мир! Это все попы расписывают да евреи читают в своей библии. «Вначале бог сотворил небо и землю», — может быть… Посмотришь, бывало, земля — красивая, и чувствуешь ее красоту. Солнце светит, лежишь в лесу, молодые ветки выросли, голова кружится от запаха. И белочки наверху, в ветвях, и вороны летают по воздуху. Хорошо бывает на земле, уж чего лучше! Да только бог не довел дело до конца — не навел он порядка на земле и в небесах. Верь моему слову, кто-то стал ему поперек дороги и нагнал такого страху на людей, что у них глаза на лоб полезли, и с тех пор все они ходят, как отравленные. Думать я не умею, — закончила она, притушив папироску о край стола, и бросила окурок в угол, ее голые руки двигались с какой-то совершенно непроизвольной звериной грацией, — но видеть — это я могу!
Гриша, продолжая лежать, задумчиво уставился в потолок, в трещинах которого зазимовали длинноногие пауки. Большой паук, обеспокоенный дождем, осторожно пробирался по потолку, и его тело, этот комок живой ткани, покачивалось на восьми скрюченных ножках.
— Да, — сказал Гриша, — посмотри только: на портретах цари, короли, генералы — газеты только ими и полны! Красоты в них не сыщешь, да и благословения божьего что-то на них не видать. Я вот в немецкой газете видал лицо ихнего Шиффенцана. Точь-в-точь черепаха с птичьим клювом, — Гриша засмеялся, — зато он выиграл три больших сражения. А здесь, в этих краях, он полный хозяин, так все германские солдаты говорят.
Бабка рассеянно посмотрела в угол, где над красной лампадкой висела икона богородицы, украшенная еловыми ветками.
— Я расскажу тебе все, как было, — начала она вслух, как бы продолжая промелькнувшую в ее голове мысль. — Нас было пятеро. Отец был уже старый, но еще ничего, ходил за сохой. Детей — два мальчика и я. И еще у нас два брата в Америке, они шибко работали и нам помогали, когда приходилось туго. Хорошие были работники.
Один, знаешь ли, работает на паровом плуге, а другой в городе Чикаго свиней бьет. Много тысяч свиней каждый день, каждую свинью — одним ударом. Обоим живется хорошо. А у нас была хата, и пашня, и поле под картофелем, и садик, и все как полагается; так-то, солдат.
Потом началась война, мимо все шли наши войска, а скоро поблизости показались немцы; наши устроили окопы как раз напротив нашей хаты, и мы ушли, но не очень далеко. После, не прошло и недели, вернулись домой, и все пошло как прежде. Окон нашим не понадобился, и хата тоже уцелела, немец-то, оказывается, нагрянул с другого конца, они на это мастера.
И стали мы жить. Смотрим — начали приходить разные приказы, распоряжения. Этого нельзя и того нельзя! Запрещено! А то-то и то-то выполнить согласно приказу! Ну и смеху было! Мы думали: как бы не так! Ведь мы русские подданные, хоть и литовцы. И вдруг приказ: сдать все оружие до последнего ружьишка… Понимаешь? Зайцу в капусте и козам в посевах — привольную жизнь, а мужику — убытки. Одним словом, отдавай, мужичок, ружье. Отец завернул ружье в холстину, спрятал его под стропилами и говорит: «Ну, и бес с ним, с приказом!»
Потом они пришли с печатным приказом на нашем, литовском, языке, которого не любил царь, и на русском, которого не любили поляки. Деревенский староста прочитал нам: «Тот, у кого есть ружье, обязан его сдать, а кто не сдаст — будет расстрелян».
Слыханное ли дело, подумали мы, ружье отдать? А кто даст нам другое? А чтобы расстреляли за то, что у тебя ружье, так этому никто не поверит! Разве это злодейство какое, иметь ружье?
Поблизости от нас жил польский помещик. — Она усмехнулась, глаза ее сузились, нижняя челюсть выпятилась в злобном оскале. — Эти польские паны — угодливый народ. Ты думаешь, они откажут тебе в чем-нибудь? Упаси боже, братец! Они все тебе пообещают, да еще поклянутся, что сохранят все в тайне. А как повстречают другого, они хотят угодить и ему и выкладывают все до нитки! И вот у этого соседа — его земля была рядом с нашей — всегда был постой, жандармы останавливались у него, офицеры, жилось ему с ними неплохо. Этот-то помещик и знал о нашем ружье под стропилами.
«Ладно, — сказал старик отец, — на бога надейся, а сам не плошай! Ешь пирог с грибами, держи язык за зубами!» Он отпускал еще разные другие прибаутки, у стариков это, как из коры смола.
И вот однажды — мы как раз стряпали обед — является староста, с лица серый, надо тебе сказать, серый, как грязный снег, с ним молодой лейтенант и шестеро солдат. Обыскали хату и, конечно, нашли доллары, что братья из Америки прислали, и ружье. Доллары они вернули мне, а ружье забрали с собою, увели отца и обоих парнишек — восемнадцать одному, другому шестнадцать — сущие дети, скажу я тебе.
Через пару недель их привели обратно.
«Анна, — сказал отец, он не обнял меня, а только посмотрел в глаза, — они нас сейчас будут расстреливать. Меня, Стефана и Федора, за то что у нас было ружье. Прощай, стань на колени, я благословлю тебя, поезжай в Америку, к Петру и Николаю».
Знаешь, я не вскрикнула, мне уже было двадцать два года, нехорошо ведь кричать при посторонних.
Они поставили их у стрелкового окопа, у самой нашей хаты, и там расстреляли, и они упали навзничь в окоп, лицом к нашей хате. Их расстреляли там, чтобы нагнать страху на крестьян. Немцы и впрямь получили много ружей и взыскали штраф. Вот тогда и стали мои волосы такими, как ты их видишь теперь, а моя мать, та совсем сошла с ума. Каждый день она готовила для тех, что лежали в стрелковом окопе, у самой хаты. «Они по своей охоте перебрались туда, только и всего, — говорила мать. — Отец и братья — хозяева в доме и делают, что им вздумается». Голова у старухи, знаешь ли, не такая была крепкая, как у нас с тобой. Каждое утро, до самой своей смерти, она варила для них суп из щепок и относила им обед, — тем, что лежали в окопе, рядом с нами.
А потом я, как водится, похоронила мать на кладбище, сдала в аренду нашу усадьбу и, конечно, позаботилась освятить землю, где лежали мужчины — старик и оба мальчика. Обвела я это место, как подобает, оградой и поставила, по нашему литовскому обычаю, крест с лилией. Ну, а там, за день до моего отъезда, кто-то выстрелил в окно помещичьего дома и угодил поляку прямо в лоб. Ловкий был выстрел, скажу я тебе. И я ушла в леса…
Сумерки наступили рано. Поток за потоком струились, бушуя у маленького оконца, воды надвигавшейся весны, и от тонкой струи воздуха, проникавшей через единственную наружную стену барака, трепетал перед иконой, отбрасывавшей тень, огонек.
— Да, — задумчиво сказал Гриша, — война — дело не шуточное. Раз началась, она уже свое берет. Была и у нас стрельба — вспоминать тошно. Все солдаты — на один лад, да и офицеры тоже. Только что у немцев мозги разгорожены на квадратики, один возле другого… Если поймают меня… — слышно было, как он, глубоко вздохнув, задержал дыхание.
Бабка спокойно сказала:
— Подвинься! — и легла рядом с ним на широкие нары, как ложится жена возле мужа.
— Вот настанет лето… хорошо будет в лесу. Теплынь, Гриша, в тенечке… полно черники, работа легкая, кругом свои, товарищи.
Она замолчала, уставившись в потолок, напряженным ожиданием полнилось сердце.
— Невелика хитрость остаться здесь, не для этого ж я от немцев бежал.
Молодая женщина выпятила нижнюю челюсть:
— Что ж, беги дальше, сейчас же беги! Ну!
Побледнев от ужаса, — она чувствовала, что обрывается что-то, что она взлелеяла в своей душе, Гриша крепко обхватил ее шею. И в сгущающихся сумерках прозвучала его спокойная решимость:
— Ты думаешь, мне не любо было бы остаться здесь с тобою, Аня? Ведь ты вернула покой моей душе, до глубины ты меня проняла, все с тобой забыл — и страх и плен. Ты сама знаешь, что не пустое это. Я сам был бы последней собакой, ежели бы считал, что это пустяки. Но тянет меня, ох как тянет… Все во мне рвется домой! И вот… не могу я остаться с тобой, Анна.
Его голос звучал просительно и жалко, словно голос ребенка, несмотря на твердую решимость и непреклонное сознание долга.
— Я уйду не сейчас, если не прогонишь меня. Почему бы мне не пожить с тобой и ребятами еще с месяц? Почему не помочь, раз я вам нужен? А потом — уйду, за мной будут охотиться жандармы, придется прятаться средь бела дня… А если они вдруг поймают меня?
Внезапно эта возможность со всепобеждающей силой заполнила его настороженные мысли. Бабка, с потемневшим лицом, молчала. Она все еще пристально смотрела в пустой угол, туда, где сплетение причудливых теней как бы напоминало о разбитой надежде.
«Он не останется! А если уйдет, разве он возьмет меня с собой?» — размышляла она.
«…И придется, может быть, — думал он, — еще много лет после заключения мира работать на них… Возить землю на тачке, выдергивать колючую проволоку или пилить дрова, томиться в их каменных тюрьмах. Лучше уж тогда сразу: либо пулю в спину, либо прорваться через штыки жандармов».