Джонатан Литтелл - Благоволительницы
После ужина мать попросила меня подняться к ней в будуар, смежную со спальней комнатку, декорированную с большим вкусом. Никто не смел входить туда без разрешения. И начала сразу без лишних церемоний: «Зачем ты приехал? Я тебя предупреждаю: если только для того, чтобы нас третировать, тогда не стоило». Я снова сжался от ее холодного взгляда и властного голоса, превратился в беспомощного, пугливого маленького ребенка, вроде близнецов. Я безуспешно старался совладать с собой. «Нет, — с трудом выдавил я, — просто хотелось вас увидеть. Я во Франции по работе, подумал о вас. Меня же чуть не убили, ты знаешь, мама. Может, я погибну на войне. А нам столько нужно исправить». Мать немного смягчилась, коснулась тыльной стороны моей руки; я тихонько отодвинулся, но она вроде и не заметила. «Ты прав. Хоть бы строчку написал, не перетрудился бы. Я понимаю, ты против моего выбора. Но исчезать так, словно ты умер, имея родителей, нельзя. Понимаешь ты это или нет?» Она помолчала, потом затараторила, будто опасаясь, что времени не хватит: «Знаю, ты обвиняешь меня в исчезновении отца, хотя обижаться тебе надо на него. Отец бросил меня с вами на произвол судьбы; я не спала в течение года, твоя сестра будила меня каждую ночь, ее мучили кошмары, и она плакала. Ты не плакал, но это было даже хуже. Мне приходилось в одиночку заботиться о вас, кормить, одевать, воспитывать. Ты не представляешь, как это тяжело. И с какой бы стати мне отказывать Аристиду? Он хороший человек и помог мне. Что, по-твоему, оставалось делать? А твой отец, где он? Даже будучи с нами, он словно отсутствовал. Все делала я, подтирала вам задницы, мыла, кормила. Отец проводил с вами от силы пятнадцать минут в день, а потом возвращался к своим книгам или на работу. Но ненавидишь ты меня». У меня горло перехватило от волнения: «Нет, мама, это совсем не так». — «Нет, ненавидишь, я чувствую и вижу. Ты заявился сюда в форме, чтобы показать, до какой степени ты меня ненавидишь». — «Почему отец уехал?» Мать глубоко вздохнула: «Никто не знает, кроме него самого. Может, просто от скуки». — «Не верю! Что ты натворила?» — «Ничего, Макс. Я его не выгоняла. Он уехал, и все. Может, я стала ему в тягость, может, вы». От ужаса кровь бросилась мне в лицо: «Нет! Немыслимо! Он нас любил!» — «Не уверена, что он вообще понимал, что такое любовь, — ответила она мне очень ласково. — Если бы он нас любил, вас любил, он бы мог черкнуть хоть два слова. Хотя бы о том, что не вернется. И не обрекать нас на страхи и сомнения». — «Ты заявила, что он умер». — «Я совершила этот шаг во многом ради вас. Защищая ваши интересы. Он не подавал признаков жизни, не трогал свой счет в банке, оставил в подвешенном состоянии дела, — сколько мне пришлось всего улаживать: счета заблокировали, а проблем обрушилось масса. И я не хотела, чтобы вы зависели от Аристида. Ты думаешь, откуда взялись деньги на твою поездку в Германию? Тебе прекрасно известно, что это деньги твоего отца, ты взял их, жил на них. Наверное, он и вправду уже умер где-нибудь». — «Выглядит все так, будто ты его и убила». Я видел, что мои слова причинили ей боль, но она сумела сохранить спокойствие: «Он сам себя убил, Макс. Таков его выбор. И ты должен это принять».
Но я не желал ничего принимать. Ночью я провалился в темную, бурлящую толщу воды, спал без снов. Меня разбудил смех близнецов, доносившийся из парка. Утро было в разгаре, сквозь закрытые ставни пробивалось солнце. Умываясь и одеваясь, я анализировал сказанное матерью. Одна вещь сильно задела меня: действительно, все: и мой отъезд из Франции, и разрыв с матерью — оказалось возможным лишь благодаря отцовскому наследству, небольшому капиталу, который мы с Уной разделили, достигнув совершеннолетия. Мне и в голову тогда не приходило связывать отвратительное, с моей точки зрения, поведение матери с деньгами, позволившими мне от нее освободиться. К этому освобождению я готовился долго. В ближайшие после путча 1934 года месяцы я обратился к Мандельброду за помощью и поддержкой; и, как я уже говорил, он великодушно мне их предоставил; к моему дню рождения все уже было организовано. Мать и Моро приехали в Париж, чтобы уладить формальности, касающиеся моего наследства, и за ужином, с нотариальными бумагами в кармане, я объявил о решении бросить Школу политических наук ради Германии. Моро, еле подавляя гнев, молчал, а мать пыталась меня урезонить. На улице Моро повернулся к ней: «Ты не видишь, что твой сынок стал маленьким фашистом? Пусть марширует, если ему так нравится». Я был слишком счастлив, чтобы злиться, и расстался с ними на бульваре Монпарнас. Прошло девять лет, и разразилась война, прежде чем я увидел их в следующий раз.
Внизу я наткнулся на Моро, сидевшего на садовом стуле в квадрате солнца перед стеклянной дверью гостиной. Веяло прохладой. «Добрый день, — поздоровался он с хитрым видом. — Хорошо спалось?» — «Да, благодарю. Мама уже встала?» — «Проснулась, но еще отдыхает. Там на столе кофе и тартинки». — «Спасибо». Я сходил за едой, вернулся к Моро с чашкой в руке и оглядел парк. Близнецов не было слышно. «А где мальчики?» — спросил я. «В школе. Они вернутся после полудня». Я отхлебнул кофе. «Знаешь, — произнес он, — мама рада, что ты приехал». — «Ну, да, наверное», — согласился я. Он невозмутимо продолжил свою мысль: «Ты должен писать чаще. Времена предстоят суровые. Семья будет нужна всем. Семья — единственное, на что можно рассчитывать». Я не отреагировал, рассеянно посмотрел на Моро, а он задумчиво разглядывал сад. «Слушай, в будущем месяце Праздник матери. Ты бы ее поздравил». — «Что еще за праздник?» Моро удивился: «Его учредил Маршал, два года назад. Чтобы почтить материнство. Отмечается в мае, в этом году выпадает на тридцатое». Он по-прежнему не сводил с меня глаз. «Ты мог бы прислать открытку». — «Да, я постараюсь».
Он смолк, опять отвернулся к саду. «Не найдется ли у тебя времени, — сказал он после долгой паузы, — наколоть в сарае дров для плиты? Я уже старый». Я покосился на притулившегося на стуле Моро: правда, постарел. «Да, пожалуйста», — ответил я. Я зашел в дом, поставил на стол пустую чашку, сгрыз сухарик, поднялся на второй этаж и прямиком полез на чердак. Захлопнул за собой люк и начал осторожно пробираться между ящиками и мебелью, дощатый пол поскрипывал под ногами. Вокруг меня в воздухе, запахах, свете, столпах пыли возникли вполне осязаемые воспоминания, и я, полностью раскрепостившись, погружался в свои ощущения, как некогда в Волгу. В углах мне мерещились тени наших с Уной тел, отблески белой кожи. Потом я встряхнулся, отыскал коробки со своими вещами, оттащил их на свободное место возле балки, сел на корточки и принялся в них рыться. Жестяные машинки, школьные дневники и тетради, юношеские книги, фотографии в толстых конвертах, заклеенные конверты с письмами моей сестры, огромный пласт прошлого, чужого, жестокого. Я не осмеливался ни глянуть на фотографии, ни вскрыть конверты и чувствовал, как во мне растет животный ужас. Даже безликие, невинные предметы несли на себе печать того самого прошлого, от которого меня до мозга костей пробирал холод; каждая новая, но до боли знакомая вещь внушала мне отвращение и вместе с тем завораживала, я словно держал в руках мину, готовую взорваться. Чтобы успокоиться, я решил разобрать книги. Подобную библиотеку имел любой подросток моего времени: Жюль Верн, Поль де Кок, Гюго, Эжен Сю, американцы Берроуз и Марк Твен, «Приключения Фантомаса» и «Рультабий»,[61] рассказы о путешествиях, биографии великих людей. Мне страстно захотелось кое-что перечитать, и после некоторых раздумий я отложил три первых тома марсианской серии Берроуза, те, что некогда возбуждали мои фантазии в ванной наверху. Потом я снова занялся заклеенными конвертами, взвешивал их, крутил в руках. Вначале, после семейного скандала и ссылки в коллеж, нам с сестрой разрешили переписываться, но меня заставляли вскрывать каждое ее письмо перед кюре, тот прочитывал его и передавал мне; сестру, видимо, принуждали делать то же самое. Ее длинные письма, почему-то отпечатанные на машинке, были полны нравоучений и патетики: «Мой дорогой брат, у меня все хорошо, здесь ко мне относятся очень внимательно. Я пробуждаюсь к духовному обновлению и т. д.» Но ночью я запирался в туалете с огарком свечи и, дрожа от нетерпения и волнения, держал письмо над пламенем, пока не проявлялись буквы, нацарапанные между строк молоком: НА ПОМОЩЬ! ВЫТАЩИ МЕНЯ ОТСЮДА, УМОЛЯЮ! Идею мы позаимствовали из рассказа о Ленине, найденного и тайком прочитанного у букиниста, торговавшего возле мэрии. Ее отчаянные призывы повергли меня в панику, я задумал бежать и спасти ее. Попытка моя не увенчалась успехом, меня быстро поймали и строго наказали, побили розгами и неделю держали на черством хлебе, домогательства старших мальчиков участились, но мне было безразлично; главное, что запретили переписку, и я впадал то в бешенство, то в уныние. Даже не знаю, сохранил ли я последние записки Уны, лежат ли они в конвертах, а проверять мне не хотелось. Я все сложил в коробки, взял три книги и спустился вниз.