Оксана Забужко - Музей заброшенных секретов
Больше всего я хотел бы сейчас его обнять — сгрести в объятия и прижать к себе, своего одиноко стареющего отца, с артритом и сахарным диабетом, слишком много курящего, отчего у него хрипит в груди, и перхоть у него была на пиджаке, когда в прошлом году мы с Лялюшкой приезжали во Львов на съемки (это она тогда обратила внимание, сказала мне: посоветуй папе шампунь от перхоти…), — если бы он был рядом, я бы так и сделал, хотя у нас дома как-то всегда стеснялись проявлять мужскую чувствительность, дедушка и папа в приливе нежности разве что ерошили мне чуб или хлопали по плечу: мол, все в порядке, старик, держись! — и если бы он был рядом, нам достаточно было бы, обнявшись, коротко похлопать друг друга по плечу в безмолвном взаимопонимании: все путем, старик… Чтобы он знал, что я здесь, что он может на меня положиться.
Я знаю, я не очень хороший сын — хоть и считаюсь хорошим, потому что регулярно посылаю ему деньги. Но хороший сын — это не деньги, и даже не уход за отцом, если он начинает в таковом нуждаться. Это когда у тебя хватает силенок не зассать принять отцовское наследство в полном объеме и честно заплатить за это собственной жизнью — не пытаясь спрыгнуть с поезда. Может, для этого нужно время. Нужны годы и годы, чтобы стать сыном, — одной биологии здесь недостаточно…
— Я только потому у тебя спросил, — извиняющимся тоном объясняет отец, расплываясь у меня перед подмокшими глазами в своем львовском пятачке света, на фоне стеллажей со старыми журналами и покрытыми пылью вымпелами (вымпелы! Вымпелы, вспомнил!.. и кубки, мамины спортивные награды — вот что там сверху на шкафу стоит!), — что это «Адор», выходит, как-то связано с тетей, так, может, Даринке бы пригодилось… Может быть, важное… А я даже не знаю, мужчина это или женщина…
— Мужчина, наверное, — говорю через силу. Не нужно ему ничего знать, пусть спит спокойно (спи, глазок, спи, другой…). — «Ор.» — это ведь, должно быть, Орест, нет?
Мой голос звучит нормально. Почти.
— Э, нет, — оживляется папа, — если бы так, то оно бы первым стояло! У мамы везде порядок написания сохранен железный, у нее всегда и во всем был порядок! Первым имя, потом фамилия! «Ор.» — это, должно быть, фамилия, а вот «Ад.»… Поди угадай — Адам это или Аделька?
— Или Адриан, — говорит кто-то за меня моим почти нормальным голосом, — и я слышу, как выпущенное слово летит через трубку, словно камень, брошенный в глубокий колодец — глубокий-глубокий, как темный туннель,
Со свистом рассекая воздух, и пока я
Жду у колодца звука
Удара об воду, по ногам у меня ползут
Холодные мурашки…
Бултых!..
Всплеск, пузыри, круги по поверхности,
Замедление движения,
Изменение физической среды,
Переход в другое время,
«Прости мне, Адриан».
Треск, вой, вот как ветер в проводах… Щелчки и вроде как автоматная очередь…
Юлечка-деффачка. Единомышленница, правая рука, Сонька Золотая Ручка…
Это просто колебания воздуха, говорю я себе. Звук — это просто колебания давления, которые экспоненциально угасают, так как не могут длиться вечно: первый закон термодинамики. Не сохраняются, если не записаны на физических носителях, — нигде! Не существует на свете виртуальной аудиотеки отзвучавших голосов в открытом доступе. Нельзя сделать открытого для посетителей музея детских «секретов»…
Я все это знаю. Но я знаю и то, что «Ад.» — это он. Адриан. Тот, в чью честь я назван. Мой, в некотором смысле, крестный отец.
Знаю, и всё.
— И правда, — говорит папа. — Как это я не подумал…
И тут же переходит на другой уровень, как в компьютерной игре:
— В Темиртау, когда мама ходила беременной, то все говорила мне — будет у тебя братик, Адрианчик… Так уж уверена была, что будет парень. Так потом и оказалось…
Хотела, чтобы это имя было в семье — проносится у меня в голове бегущей строкой. Чтобы оно вошло в нашу семью, — так, как должен был войти в нее тот, кто его носил.
— И с тобой, как только из роддома сказали нам, что родился мальчик, — раскручивает дальше папа, — бабушка сразу будто поздоровалась: Адриан!.. Прямо как сейчас слышу, как она это произнесла, так как-то… будто выдохнула. Припечатала.
— Ага, — говорю я. Ну а что я еще могу сказать? Что женщина, называющая и сына и внука именем чужого мужчины, должно быть, когда-то очень хотела, чтобы именно этот мужчина стал им отцом и дедом?.. Другой причины я не вижу — или, может, я недостаточно знаю женщин?..
Должно быть, она когда-то очень любила этого человека, моя бабушка Лина. Только он любил другую — тетю Гелю. Ее дорогую сестренку.
— Стефа-то мальчика Остапчиком ждала, — сомнамбулически бормочет папа. — А если бы девочка, то Лесей… А я думал, в честь деда — Ивась или Иванка… Но Стефа сразу с мамой согласилась: пусть будет Адриан! Видно, маме это было важно…
Важно, конечно. И в пятидесятом году, и в семидесятом, когда я родился, тоже. Двадцать лет ничего не изменили. По-своему, как могла, бабушка Лина тоже всю жизнь старалась исправить то, что не свершилось. Что должно было быть — да не случилось.
— Ты не знаешь, кто бы это мог быть? — спрашивает папа. Как мне кажется, спрашивает с опаской. Теперь уже он — мальчик, который боится потерять маму: тот ее образ, с которым он сросся с детства, внезапно задышал, как ожившая статуя, готовая сдвинуться с места и податься в неизвестном направлении, — и я прикусываю язык, с которого снова чуть было не сорвался готовый ответ: «Я его видел…»
Какую-то долю секунды эта непроизнесенная фраза дрожит у меня на губах, как надутый пузырек, — а потом неслышно лопается: пах — и нет… Да и неправда это, потому что я его не видел — видел только обрывки видео из его головы. (Из его размозженной головы.) Его видела моя любимая. Нет, моя жена, — с той ночи, когда мы с ней видели один и тот же сон, что-то между нами изменилось: она теперь внутри моей жизни, как часть меня. Очевидно, именно так и чувствуют себя женатые люди. И папа эту самую перемену имел в виду, говоря, что я «возмужал».
— Он погиб, папа, — говорю вслух. — Погиб. — И поскольку это звучит неожиданно резко, как будто я предлагаю его, погибшего, поскорее закопать и забыть, добавляю: — Тогда же, когда и тетя Геля. С ней вместе.
— A-а, — вздыхает папа — как мне кажется, с облегчением: — Тогда понятно… — И спохватывается: — А ты откуда знаешь?
— От Дарины, — говорю я. Ведь по сути так оно и есть.
— Молодчина она у тебя, — расщедривается папа на высшую принятую в нашей семье мужскую похвалу.
— Ага. Не без этого.
— Ну хорошо… Иди уже спать, сынок.
Отпускает меня — понятно, теперь ему хочется остаться в одиночестве со своим вновь приобретенным знанием: поперебрасывать его в ладонях, обсмотреть на свет, вставить в до сих пор привычную картину прошлого, чтобы не видно было место склейки, — для чего, не исключено, придется кое-что в этой картине поменять местами, поподчищать, как это всегда делается, когда в обжитую комнату вносят новую мебель. Это действительно труд, на который требуется время, я его хорошо понимаю.
— И ты уже тоже ложись, папа. Оставь эту тетрадь на завтра.
— Ум-мгу…
Но он, конечно, не выдержит, засядет сейчас ее перечитывать — свежим глазом выклевывая теперь из кучи бабушкиных сокращений «А. О.» — «Адора», как горящую лампочку в мертвой гирлянде: вот так, лампочка за лампочкой, глядишь, что-то и высветится… Лялюшин метод.
— Спасибо, что позвонил.
Вот расчувствовался старик.
— Да ну… Это ты прости, что не так часто, как хотелось бы, звоню. Такая запарка сейчас на работе…
Ох, знал бы ты, папа, какая!..
— Конечно, разве я не понимаю, — бубнит он. — Такие дела… Ничего не поделаешь, — и, словно отважившись наконец, выдыхает из самой глубины, где-то аж животом уже: — Приходится, сынок, зарабатывать копейку, раз отец ничего не нажил!..
И такая запекшаяся, застарелая горечь прорывается в этом — как годами приглушаемая боль поражения, — что и меня прошивает до живого, аж воздух втягиваю с зубным свистом:
— Папа, что ты за глупости говоришь?! Неужели думаешь, что я ждал от тебя каких-то капиталов?..
И как тебе удалось, хочется у него спросить, сохранить до твоих лет этот непоколебимый старогалицкий норматив: мужчина должен обеспечить семью!.. Странные люди, ей-богу, — можно подумать, что не в рабовладельческой державе прожили лучшие годы, не в Совке нерушимом, а где-то в Швейцарии или, в крайнем случае, в той самой довоенной Польше, где за заработанные виллы еще могло быть не стыдно, потому что они и правда могли быть заработанные, а не наворованные… И как это можно было сочетать — пятьдесят лет ждать, когда распадется Совок, и в то же время верить, будто в нем человек может и дальше жить по стандартам деда Амброзия: мужчина обязан обеспечить семью! — и при этом не скурвиться? Я мог бы еще добавить, что слишком хорошо знаю, кто и каким способом в его поколении сумел «нажить» своим детям капиталы, — с этими детьми бывшей совноменклатуры, нынешними политиками, госчиновниками и — реже — директорами банков (это уже кто посмышленей!) я встречаюсь куда чаще, чем он в состоянии представить, потому что они-то и составляют большую часть моей клиентуры: это они, вооруженные первыми крадеными капиталами, первыми и начали коллекционировать то, что когда-то было собственностью моих предков, и сколько бы я ни успокаивал сам себя, что коллекция, кому бы она ни принадлежала, — это всегда коллекция: способ сохранения вещей, которые иначе пропали бы, а самые ценные оказались бы за границей, и пока страна, из которой веками выносили все, что можно, как в открытую дверь, не научилась ценить свое наследие, я по щепочке, по крупиночке, как муравей, все же помогаю удержать и сберечь то, что еще уцелело, — тем не менее вопреки всем моим самоутешениям, эта клиентура — самая неприятная часть моей работы, и я стараюсь мысленно отделять коллекции от их собственников, пополнять коллекции ради самих коллекций, просто «чтобы было», — он что же, думает, я на него в обиде, что он в свое время не пошел на сотрудничество с КГБ, не зажирел, не накрал и не обеспечил мне этим возможность сейчас заниматься физикой, а не «зарабатывать копейку»?.. Но что-то я не припоминаю среди наших физиков деток совковой «элиты», а если кто и был — давно свалили из науки, рубят бабло по «Газпромам»-«Нефтегазам», аж дым коромыслом!.. Да, боже мой, много чего еще мог бы я ему сказать, только бы он не чувствовал себя виноватым в том, что, честно прожив жизнь, не смог обеспечить сына, потому что никакой его вины в этом нет, это уже ни в какие ворота… Но в трубке, как бетонная дамба, встает стена глухого и упрямого отцовского молчания — того, которое заранее отбивает все возможные контраргументы: никакие мои слова до него не долетят. Все, что скажу, будет слишком мелко. Неважно, что я не ждал от него капиталов, — в собственных глазах он не выполнил тех обязательств, которые сам на себя взял. И эту закаменевшую боль я в нем ничем не разобью.