Игорь Боровиков - Час волка на берегу Лаврентий Палыча
Помню, пили мы весь путь шампанское и славили Государыню
Екатерину. Я тоже вместе со всеми искренне её прославлял, а сам втихую так же искренне плакал от жалости к свергнутому императору.
Особенно велико стало мое горе, когда узнал, что братья Орловы его задушили. Но я и виду о том никому не подал, ибо нельзя было тогда свою скорбь показывать.
Отчетливо помню также, что принимал участие в целом ряде славных походов великого времени Государыни Императрицы, большой храбростью не отличался, но и особых нареканий не имел. Помню, как пили мы с друзьями однополчанами каждый раз после дела, и как горд я был их дружбой и доверием. Но также помню, что всегда ужасно жалко было мне убитых людей и лошадей, как своих, так и врагов, но я жалостью той ни с кем не делился. Помню, что после разгрома конфедератов и падения Кракова я в душе ужасно сочувствовал полякам и клялся, что больше этой мерзости не выдержу, уйду в отставку. Да так и не ушел.
Покинул я полк только в 40 лет в чине секунд-майора после заграничного похода князя Николая Репнина и уехал в свою
Нижегородскую глушь, где у меня было маленькое именьице. Все мерзкое в воинской службе быстро там забылось, так, что само слово "полк" стало почти святым. Я начал жутчайше тосковать по однополчанам и забрасывать их бесчисленными письмами. Так и вижу самого себя с трубкой в халате перед строем водочных настоек, с гусиным пером в руке, строчащим письма далеким друзьям, к которым были обращены все мои помыслы и воспоминания. Все окружающие величали меня секунд-майором или просто майором, и это прозвание так в душу вошло, что я уже в этой нынешней жизни с детства вздрагивал, когда кто-то кого-то звал при мне майором. Все казалось, что меня кличут. Хотя тогда в детстве понять этого еще не мог, и всё удивлялся, какой, мол, я майор?
Потом встретил Надёжу, да-да, ту самую, которая и сейчас моя жена. Это уже наша вторая встреча, а может и больше, но на данный момент я восстановил только ту. Зато в этой нынешней жизни почти сразу её узнал, как только вошла она ко мне в Перовский дом в декабре 82 года. Наденька была крепостной девчонкой соседской семьи, младше меня на четверть века. Я купил её, сделал своей ключницей и стал с ней жить, как с законной женой, а все соседи мне отказали от дома, что нас лишь обрадовало, настолько мы с ней вдвоем чувствовали себя хорошо, и никого другого нам было не надо, особенно соседей.
Этих мы вообще очень невзлюбили из-за их страсти к убийству бедных беззащитных зверюшек, которой все они предавались душой и телом. А мы с Надькой иногда подбирали в поле недостреляных ими зайцев, выхаживали их, а потом снова отпускали в лес. Правда, все вокруг над нами потешались, особенно наши собственные крестьяне.
Так и жили мы с ней в доме на высоком берегу над Волгой с тремя десятками крепостных, с которыми были как бы одной семьей. Они все любили нас, а мы их. Были у нас дети, внуки, много кошек, собак и большое счастье. А какой потрясающий вид на Волгу открывался с нашей веранды, где мы с Надежей сидели вечерами и гоняли чаи с ликерчиками, да наливками. Единственно, что мешало счастью, так это терзающая меня всю оставшуюся жизнь тоска по молодости и полку
Помню, как уже семидесятилетним стариком жадно ловил сообщения о наполеоновском вторжении и пожаре Москвы, бесконечно писал длиннущие письма старым друзьям и мучался, что мне никто не отвечает, что все мы разбросаны по разным краям и уже никогда не соберемся вместе, не выпьем, как пили когда-то после ратных дел. Помню эту жизнь, ибо до деталей смог её увидеть и восстановить в семидесятые годы, что, кстати, было делом долгим и дорогим. Одной только водки сколько понадобилось, чтобы всё вспомнить! И никогда никому на свете я о своих видениях не рассказывал, но Володя Дьяконов раскусил меня сам по себе.
– Ты бар-рин! – кричал он мне, – ты и в прошлых жизнях был р-р-усский бар-рин! Потому-то ты ничего делать не хочешь! А я р-разночинец! Я все свои прошлые жизни горбом, гор-р-рбом деньгу заколачивал!
Я же только разводил руками и виновато улыбался. Ибо кроме как
"вот такое я, бля, говно", сказать было мне нечего…
… А сейчас еще соточку за совсем другое время… За те "минуты роковые", за пир богов, на который оказался званным в августе четырнадцатого… С середины восьмидесятых годов стал я лицезреть в алкогольном полу бреду себя самого в гимнастерке и портупейных ремнях стоящего вечером на перроне Варшавского вокзала, возле вагона поезда, что увозит меня в действующую армию. Совершенно четко видел и слышал оркестр, играющий "Прощание славянки", закат и красные облака на горизонте. Впрочем, ещё с самого моего детства каждый раз, когда я слышал именно эту мелодию, замирало сердце, и возникало перед взором видение огненных облаков. Как же всё во мне однажды перевернулось, как загремел в душе тот марш, когда в 16 лет я прочел у Блока про уходящий на войну эшелон, про кровавые дымные тучи в закатной дали! А как всю жизнь разрывалась душа от звуков паровозных гудков, от шума выходящего из поршней пара и прокручивающихся на месте колес!
… Потом, опять-таки, словно во сне видел себя самого замершего, стоя на дне грязного окопа, возле речки под зловещем именем Стоход, и вжимающегося спиной в мокрую глиняную стену. Прямо на нас надвигается по небу нечто длинное страшное сигарообразное, из которого с ужасным свистом летят к нам на землю серебристые стрелы.
Помню, как сейчас, заляпанный грязью зеленый погон с двумя маленькими звездочками на правом плече, продетый под него ремень портупеи и стальную стрелку, пролетевшую и ушедшую в землю в десятке сантиметрах справа от моего плеча. Помню свою ужасную обиду на судьбу, ибо летом того самого 14 года я только что вышел в
Семеновский полк, получил столь красивую форму с белым разлапистым крестиком, украшенным мечом и царскими вензелями, да так и думал, что буду гулять в ней по Невскому и знакомиться с барышнями. А тут приходится валяться в жутчайшей грязи и молить Бога, чтобы летающая над нами смерть меня миновала…
… Снова соточка в граненом стакане, и в мозгу как бы вспыхивает еще одна сцена из той же эпохи "пира богов". Я под видом бродячего фотографа еду в поезде на юг в самом конце семнадцатого года. Вижу, словно все это было вчера, забитый под завязку вагон, где мы сутками стоим на совершенно затекших ногах, протискивающиеся меж нами патрули, обыски, проверки документов, объяснение с пьяной солдатней, заискивание перед ними и их якобы фотографирование на пустой аппарат. Помню безумную радость, охватившую меня, когда поезд прошел
Лиски, и я понял, что патрулей больше не будет, мы – на Дону. Потом как наяву вижу Новочеркасск зимы с семнадцатого на восемнадцатый год, заново ощущаю счастье надеть погоны и быть своим среди своих.
Когда спустя 70 лет я в моей нынешней жизни очутился в
Новочеркасске, и еще снизу, со станции увидал на горе силуэт величественного собора, то душу охватила столь волнующая радость узнавания, что словами передать её невозможно. Я шел и знал, что сейчас за этим углом будет такой-то дом. И он действительно там оказывался, только ужасно обветшавший и покосившийся. Именно в
Новочеркасске Надька впервые поверила, что мои россказни – дело весьма серьезное, а не очередное дуракаваляние.
Это же самое одновременно тревожное и радостное ощущение дежа вю испытал я в мае пятидесятого года, когда Генка Кубышкин впервые привел меня на Семеновский плац, что находился совсем рядом от нашего Лештукова переулка. Правда, тогда в 10 лет я не мог ещё понять, осознать, почему мне здесь всё так знакомо, только загажено и порушено. Там на плацу посреди развалин загорали на майском солнышке несколько голых по пояс, расписанных татуировками амбалов с низкими лбами, стальными фиксами и в широченных брюках. Перед ними была расстелена газета, на ней стояли бутылки водки, лежал хлеб и колбаса. Один из них тренькал на гитаре, и все пели о том, как в неком саду шпана по очереди насиловала девушку комсомолку, а в эту очередь пролез какой-то старикан. Кодла возмущалась:
Старый хер, куда ты прешься,
Али дома не ебешься,
Аль тебе старуха не дает?
Старикашка оправдывался:
Братцы, вы старухе ни гу-гу!
Братцы уступите старику!
Надоела мне старуха, мне охота молодуху,
На старуху шишка не встает!
Мы тихо подошли и принялись их рассматривать, тем более, что амбалы не обратили на нас ровно никакого внимания. У того, который был ближе всего ко мне, я прочитал на руках Нет в жизни щастя; Не забуду мать родную; Почему нет водки на луне? А на груди среди церквей и женских лиц бросалась в глаза надпись: Не забуду брата
Сирожу убитому фраером.
– Урки! – шепнул мне на ухо Генка тоном глубочайшего уважения, – гляди, вон у того на груди написано СЛОН? Это значит: Смерть легавым от ножа.
Я слушал его шёпот, как вдруг мою детскую душу непонятно почему охватила волна жуткого протеста. Н-е-ет! – кричала душа, – эти люди здесь сидеть права не имеют, им здесь не место! Здесь место людей других.