Жауме Кабре - Я исповедуюсь
– Из-за этого наговора я получил пять лет каторжных работ за то, что служил своей родине во время войны.
– Войны против экспансии коммунизма.
– Войны против экспансии коммунизма, вот-вот!
– И что вы собираетесь делать теперь?
– Разыскать его.
– Хватит крови! – с пафосом произнес отец Морлен. – Имейте в виду, что хотя Ардевол – человек ненадежный и причинил вам ущерб, он остается моим другом.
– Я лишь хочу получить назад свою скрипку.
– Я сказал, хватит крови. Или вам объяснить по-другому?
– С его головы волоска не упадет. Клянусь вам в этом.
Как будто эти слова были полной гарантией его хорошего поведения, отец Морлен кивнул в знак согласия, достал из кармана брюк сложенный пополам листок и протянул его герру Циммерманну. Тот развернул его, поднес поближе к свече, быстро проглядел, свернул и убрал себе в карман.
– Ну хоть не зря приехал. – Он достал платок и промокнул лицо, говоря: ссучья жара, не понимаю, как можно жить в этой стране.
– Чем вы зарабатывали на жизнь, после того как вышли из тюрьмы?
– Психиатрией, разумеется.
– А…
– А вы что делаете в Дамаске?
– Я тут по делам ордена. В конце месяца возвращаюсь в монастырь Святой Сабины.
Отец Морлен, разумеется, не сказал, что пытается воскресить благородный институт шпионажа, который монсеньор Бениньи основал много лет назад и вынужден был упразднить из-за недальновидности ватиканских властей: те не замечали, что единственной реальной опасностью был коммунизм, ныне способный уничтожить всю Европу. Не сказал он и о том, что завтра исполняется сорок семь лет с тех пор, как он вступил в орден доминиканцев со священным и несокрушимым намерением служить Церкви и, если нужно, отдать ей свою жизнь. Вот уже сорок семь лет, как он попросил дозволения вступить в доминиканский монастырь в Льеже. Феликс Морлен родился зимой 1320 года в городе Жироне, где он и вырос в атмосфере ревностной набожности в семье, которая ежедневно, закончив труды праведные, собиралась на молитву. А потому никого не удивило, что юноша решил вступить в только набиравший силу орден доминиканцев. Он учился на медицинском факультете в Вене и в двадцать один год вступил в Национал-социалистическую партию Австрии под именем Али Бахра. Он готов был пройти школу, которая сделала бы из него хорошего кади или муфтия, и следовал образчикам мудрости, здравомыслия и справедливости, преподносимым его учителями. Вскоре он вступил в войска СС, личный номер 367.744, некоторое время сражался с врагом в Бухенвальде под началом доктора Эйзеле, а затем 8 октября 1941 года был назначен главным врачом опасного фронта борьбы в Аушвице-Биркенау, где самоотверженно работал на благо человечества. Непонятый, доктор Фойгт вынужден был бежать и скрываться под чужими именами – Циммерманн или Фаленьями, а теперь он терпеливо ждет момента, когда все вернется на круги своя, Земля снова станет плоской, шариат распространится по всему миру и только избранные будут иметь право жить во имя Милосерднейшего. Тогда пределы мира покроются таинственным туманом и мы сможем вновь управлять и этой тайной, и теми, которые из нее проистекают. Да будет так!
Доктор Фойгт машинально ощупал содержимое кармана. Отец Морлен сказал, что лучше ему сесть на поезд до Алеппо. А оттуда поехать в Турцию тоже на поезде. На Таурус-экспрессе.
– Почему?
– Вам следует избегать портов и аэропортов. А если поезд отменят, наймите машину с шофером: доллары творят чудеса.
– Я знаю, как быть.
– Не уверен. Вы ведь прилетели на самолете.
– Но в полной безопасности.
– Полной безопасности не бывает. Вас задержали.
– Не думайте, что за мной следили.
– Мои люди уже позаботились об этом. А меня вы в глаза не видели.
– Разумеется, из-за меня вы никогда не подвергнетесь опасности, месье Дюамель. Я бесконечно вам благодарен.
До сих пор, словно забыв об этом, Фойгт не прикасался к брюкам. В чем-то вроде тряпичного пояса он прятал разные мелкие вещицы. Оттуда он вынул крохотный черный мешочек и отдал его Морлену. Тот ослабил веревочку, которой был стянут верх. Три большие бриллиантовые тысячегранные слезинки отразили и многократно приумножили свет двенадцати свечей. Морлен спрятал мешочек в потайных карманах дишдаша, а доктор Фойгт тем временем завязал пояс на брюках.
– Спокойной ночи, господин Циммерманн. Поезда на север начинают ходить с шести утра.
– Ссучья жара, – произнес сеньор Беренгер вместо ответа, поднимаясь и направляя вентилятор в свою сторону.
Таким же тихим голосом, каким когда-то – Адриа хорошо это помнил: он подслушивал за диваном – управляющий магазином угрожал отцу, Адриа сказал: сеньор Беренгер, законный хозяин скрипки – я. Коли они хотят обратиться в суд, пусть обращаются, но я предупреждаю, что, если они встанут на этот путь, я перетяну одеяло на себя и вы останетесь с голым задом.
– Как знаешь. У тебя материнский характер.
Никто никогда мне такого не говорил. Никто. Я и сам тогда не поверил. Я, скорее, почувствовал, что ненавижу этого человека, потому что из-за него мы с Сарой поссорились. Пусть болтает какую угодно чушь.
Я встал, чтобы продемонстрировать твердость и придать вес своим словам. Но не успел я подняться, как уже раскаялся во всем, что наговорил, и в том, как повел дело. Тем не менее насмешливый взгляд Беренгера заставил меня двигаться дальше – со страхом, но продвигаться вперед.
– Лучше вам не говорить о моей матери. Я знаю, как она вас приструнила.
Я уже направился в прихожую и подумал, что мой визит оказался довольно дурацким: что он мне дал? Ничего не стало яснее. Я лишь объявил войну без особой уверенности, что хочу вести ее дальше. Но сеньор Беренгер, следуя за мной, вдруг помог мне:
– Мать твоя была на редкость вредной бабой, которая хотела отравить мне жизнь. В день ее смерти я открыл бутылку «Вдовы Клико». – Я чувствовал затылком дыхание Беренгера, пока мы шли в прихожую. – И отпиваю по глотку каждый день. Шампанское уже выдохлось, конечно, но зато я вспоминаю эту ссукину дочь сеньору Ардевол, чтоб ей пусто было! – Он вздохнул. – Как допью последний глоток, могу спокойно умирать.
Они наконец пришли в прихожую, и сеньор Беренгер встал перед ним. Он рукой показал, как будто пьет из бокала.
– Каждый день – оп! – глоточек. Отмечаю, что вредная баба померла, а я еще жив. Как ты можешь догадаться, Ардевол, твоя жена не передумает. Евреи так чувствительны к некоторым вещам…
Он открыл дверь.
– С твоим отцом можно было что-то обсуждать, он давал свободу действий ради пользы дела. А твоя мать была сволочь. Как все женщины, но особо зловредная. И я – оп! – по глоточку каждый день.
Адриа вышел на лестницу и обернулся, чтобы сказать в ответ что-нибудь достойное, например «вы дорого заплатите за эти оскорбления» или что-нибудь вроде того. Но вместо насмешливой улыбки сеньора Беренгера он увидел лакированную дверь, которую тот захлопнул у него перед носом.
В тот вечер дома в полном одиночестве я играл сонаты и партиты. Ноты мне были не нужны, несмотря на то что прошло столько лет, но вот пальцы требовались другие. И, исполняя вторую сонату, Адриа расплакался от полной тоски. В этот момент вошла вернувшаяся домой Сара. Увидя, что играю я, а не Бернат, она вышла, даже не поздоровавшись.
48Моя сестра умерла через две недели после того разговора с сеньором Беренгером. Я даже не знал, что она больна, как и тогда про маму. Ее муж сказал мне, что об этом не знала ни она, ни вообще никто. Ей недавно исполнился семьдесят один год, и, хотя я ее давно не видел, даже в гробу она показалась мне элегантной женщиной. Адриа не понимал, что именно он испытывает: горе, безразличие, нечто странное; не знал, что переживает в этот момент. Его сейчас больше волновало недовольство Сары, нежели собственные чувства к Даниэле Амато де Карбонель, как говорилось о ней в некрологе.
Я не сказал ей: Сара, у меня умерла сестра. Когда Тито Карбонель позвонил мне, чтобы сообщить, что умерла его мать, я подумал, что он будет говорить про скрипку, и не сразу понял, в чем дело. А он сказал нечто совсем простое: прощание в морге на улице Кортс, если хочешь прийти, похороны завтра. Я повесил трубку и не сказал: Сара, у меня умерла сестра, потому что мне кажется, ты бы спросила: а у тебя есть сестра? А может быть, и ничего бы не спросила, потому что мы с тобой тогда не разговаривали.
В морге собралось много народу, а на кладбище Монжуика[383] нас было лишь человек двадцать. Из ниши[384] Даниэлы Амато открывался роскошный вид на море. Теперь ей это уже ни к чему, услышал я чей-то голос за спиной, когда рабочие запечатывали нишу. Сесилии на похоронах не было, – может, ей не сказали, а может, она уже умерла. Сеньор Беренгер делал вид, что не замечает меня. Тито Карбонель держался рядом с ним, словно устанавливая границу. Как мне показалось, единственный, кого эта смерть ошеломила и огорчила, был Албер Карбонель, который оказался в роли вдовца, не успев свыкнуться с мыслью о нежданно свалившемся одиночестве. Адриа видел его лишь пару раз в жизни, но сейчас тяжело было смотреть на этого безутешного человека, постаревшего на глазах. Когда мы спускались по широким аллеям кладбища, Албер Карбонель подошел ко мне, взял под руку и сказал: спасибо, что пришел.