Оксана Забужко - Музей заброшенных секретов
Распахиваю настежь окно и жадно всасываю ноздрями колючий ночной воздух. Может, это у меня бессонные глюки, но на мгновение явственно чую влажный дух ожившей земли: знак, что она уже проснулась, что где-то там в недрах уже забурлили соки, готовясь бежать вверх по стволам… Первый знак весны.
Тихо как, Господи. Нигде на целый квартал ни одного светящегося окошка…
Включаю чайник. И беру телефон.
Один, два, три гудка… На четвертом трубка оживает — ну вот, я ведь так и знал, что старик не спит!
— Галё? — Голос суровый, недовольный: мол, что там за беда среди ночи в дом ломится?
— Привет, папа.
В трубке неразборчиво бубнит телевизор, и я словно воочию вижу отца — как он стоит в прихожей нашей львовской малометражки (телефон в прихожей, телевизор в гостиной), в своих растоптанных тапках с согнутыми задниками, за спиной у него стеллажи со старыми журналами, которые он все никак не соберется выкинуть, над головой — о-па, а что же там над головой, забыл уже, — какая-то вешалка?..
— А, это ты, — говорит отец. — Здоров.
Словно я не за шестьсот километров от него, а только что вошел в дом. Как когда-то в пятнадцать лет: в темноте снял ботинки, в одних носках на цыпочках пробрался по коридору… А в дверях кухни замер: папа сидел за столом при свете ночника и читал — видно было, что не ложился. Здоров, только и буркнул мне — и уткнулся назад в книжку, немного даже смущенно: словно, как и я, был застигнут на чем-то, что не хотел показать. (В ту девочку я был влюблен, первая моя любовь, думаю, он догадался…) И сейчас он тоже старается не показать, что обрадовался, услышав мой голос, — не показать, что хотя бы в чем-то от меня зависит. Только теперь, когда ему вот-вот стукнет шестьдесят и у него гипертония, сахарный диабет и артрит, это имеет уже совсем иной смысл. Второй раз за вечер у меня сжимается горло.
— Не разбудил?..
— Да ну! — энергично протестует он. — Ты же знаешь, я так рано не ложусь…
«Рано» — это третий час ночи. Заснет он, когда уже начнет светать, и спать будет часа три-четыре. Он не называет это бессонницей, он все еще бодрится, не сознаваясь в пенсионерских недугах, делая вид, будто у него просто такой режим: человек занят, допоздна работает, а вечерами после работы приводит в порядок семейный архив (Лялюшка надоумила!)… И еще он, разумеется, живет активной политической жизнью — как все одиноко стареющие люди:
— Вот смотрю Пятый канал…
С недавних пор канал, открытый оппозицией под выборы, стал для отца тем, чем при совке было радио «Свобода».
— Ты слышал, что эти бандиты затевают в Мукачево?
Не переводя дух, он высыпает на меня услышанное по ящику (который тем временем продолжает бубнить на заднем плане, создавая сюрреалистический эффект синхронного перевода): как в Мукачево власть устраивает внеочередные выборы, чтобы заменить действующего мэра своим карманным. Мне остается лишь изредка угумкать в знак внимания, не показывая, что я все это уже слышал, и не раз: про вырубленные «этими бандитами» карпатские леса, про то, что страшные наводнения, ежегодно разоряющие Закарпатье, это не что иное, как последствие этой воровской вырубки, и как нынешнего мэра, который хотел «тем бандитам» дать укорот, не допустили баллотироваться на этих выборах, украв у него документы, а теперь вот тихое курортное Мукачево заполонили стаи уголовного вида мужчин в кожаных куртках — их неизвестно откуда привозят на выборы автобусами, и они разгуливают по городу как хозяева, бесчинствуют по кофейням, запугивают население, вечерами люди уже боятся ходить по улицам, это же террор, настоящий террор, молодеет отец от негодования, будто по ходу разговора сбросил лет тридцать, — они что себе надумали, сталинские времена вернуть?..
— Ведь точно так же Советы в сорок шестом свои выборы проводили! В каждое село гарнизон солдат привозили, на избирательный участок людей автоматами сгоняли. Потому что люди у нас тогда еще думали, что это как при Польше, — если пробойкотировать, то и выборы не состоятся. Не знали еще, что это за власть…
Словно подогретый его пылом, начинает возмущенно клокотать чайник. Невольно улыбаюсь. Сам того не ведая, папа передразнивает меня — час назад я в точности так же митинговал здесь перед Лялюшкой. Недаром она говорит, что я под старость буду «копия Амброзий Иванович». Давно я ему не звонил. Закрутился. А во Львове не был еще дольше…
— Это, папа, выборными технологиями теперь называется…
Кипяток журчит в чашку.
В какой-то день я больше не смогу вот так, среди дня ли, ночи ли, набрать номер — и услышать голос отца. На мгновение передо мной разверзается эта будущая голая пустота, словно с сонного сорвали одеяло, и становится холодно. Встаю прикрыть окно, пока папа — слава богу, живой и здоровый, — продолжает разоблачать российские выборные технологии образца сорок шестого года:
— А то знаешь, что еще делали? Дед твой рассказывал — просверливали в кабинке для голосования дырочку в потолке, и оттуда все время сыпался мел на то место, где лежал привязанный химический карандаш. Когда человек, зайдя в кабинку, нагнется что-нибудь этим карандашом в бюллетене послюнявить, то струйка мела ему приходится прямо на голову. А зима ведь была, февраль месяц, все в шапках… Так и в кабинку заходили. Кабинки закрыты, как и полагается, — ничего не видно, голосуй, как хочешь! Хочешь — вычеркивай того единственного кандидата, хочешь — бросай в урну чистый бюллетень: свобода! Сталинская конституция гарантирует… А на выходе с участка всех, у кого было белое на шапке — кто, выходит, в кабинете воспользовался карандашом, — похватали в грузовик, что на заднем дворе наготове стоял, — и поехали дядьки в тундру коммунизм строить! Такие, брат, выборы были…
— Круто, — признаю я.
Технологичненько, правда. Кажется, у Конан Дойля есть похожий сюжет: закрытое помещение, фиксированное место для жертвы, и над ним отверстие, откуда выползает ядовитая змея. Папа не помнит, но обещает проверить: Конан Дойль в доме есть — старое советское издание.
— Проверь, — соглашаюсь, потому что мне уже и самому интересно. Расскажу завтра Лялюшке — откуда у этих «политтехнологий информационной эпохи» ноги растут. Напрасно тот Вадим перед ней похвалялся, ничего нового его пацаны не придумали. Или они вообще ничего нового не способны придумать — и потому и охотятся за такими, как она?.. Тогда выходит так, как церковь говорит: что зло само по себе бессильно, вся его сила — в том, что оно вербует слабых себе в услужение…
Мысль не бог весть какая новая и, соответственно, не бог весть какая ценная, но почему-то она вызывает у меня такой же прилив радости, как, минуту назад, запах пробудившейся земли из окна: я снова могу думать! Думать — а не только, как жук ножками, перебирать без конца в голове, приваленной тоннами потерянных баксов, причины и следствия финансовой подставы: вид умственной деятельности, от которого ни ума тебе не прибывает, ни мир яснее не становится. А тут у меня словно произошла перезагрузка системы: я снова чувствую себя самим собой. Тем самым, то есть, дураком, что и был.
И на этой волне, словно слегка поддатый на радостях, я одним заходом вываливаю папе, обжигаясь чаем, то, чего отнюдь не собирался рассказывать, — и днем, когда у вещей другие пропорции, наверное бы и не рассказал, — как сегодня вербовали мою девочку. Без имен, конечно, — не настолько еще я одурел, — зато с цифрами: двадцать пять штук в месяц, вот такие теперь у них, папа, расценки.
Телевизор в комнате замолк, и мне слышно в трубку, как тяжело отец дышит. Близко так, с присвистом: видно, тоже слишком много курит…
Я нечасто с ним чем-то таким делюсь. В свое время он так гордился моими успехами в физике, так нескрываемо лучился счастьем, когда я студентом приезжал на каникулы и рисовал ему на кухне схему термоионного генератора, что той родительской гордости я ему все равно ничем не возмещу. На тему моей научной карьеры мы с ним давно и согласно молчим; он больше не допытывается, как продвигается мой дисер. Перестал с тех пор, как я однажды, не сдержавшись (потому что те расспросы меня уже жалили), в сердцах ляпнул ему на той же кухне, что не за тем живу свою жизнь, чтоб восполнить ему отнятое у него. Он мне на это ничего не ответил, пошаркал курить, и я впервые тогда заметил, как он шаркает — уже по-стариковски… Есть все-таки вещи, которые лучше не произносить вслух. Потому что из отца наверняка вышел бы ученый — получи он в свое время надлежащее образование. «Мыслительный аппарат» у него был очень даже в порядке — еще и мне кое-что перепало. Не его вина, что во Львове он после школы попал под только что введенную вступительную квоту «для местных», знаменитые «двадцать пять процентов»: это были уже шестидесятые годы, хрущевский либерализм кончился, и в вузы, особенно в те, что «с допуском», начали тщательнее отбирать по анкетным данным. Никто бы не пустил «бандеровское отродье» в серьезную физику, в оборонку. Единственным таким шансом было ехать на учебу в Россию — многие так и поступали, и, в конечном счете, на это и делалась ставка: что не принятые у себя дома в вузы «западники» уедут, растворятся на просторах шестой части суши среди массы «советского народа», и так незаметно будет расшвырян и погашен «костер украинского буржуазного национализма»… Но отец не уехал. Думаю, это бабушка на него повлияла. Для нее Россия была ссылкой, безводным эшелоном, пьяным конвоем, железной дорогой, на которой за три дня езды не увидишь ни одного села, — как такие дороги прокладывались, они с дедушкой знали на собственной шкуре: по покойнику на шпалу; где-то среди тех покойников остался лежать и ее нерожденный сын, и не могло быть даже речи, чтобы, самим вернувшись оттуда целыми, потом добровольно посылать назад старшего — того, который выжил… Думаю, должно было быть именно так, а в подробностях я никогда не расспрашивал. Когда пришел черед поступать на физфак мне, то как-то само собой разумелось, что я должен ехать в Киев — только бы не в Москву. Лишь недавно, когда, с Лялюшиной подачи, я стал видеть нашу семью — сначала Довганов, а потом и Ватаманюков — не как раньше, дискретными портретами в альбоме, а, как в интернете, связной цепочкой линков, я подумал, что именно отцу выпало заплатить своей жизнью за разоренную родительскую. Только он сам никогда так не говорил, может, даже и не думал — пока я ему тогда не выдал (мог бы и смолчать, козлина, не маленький ведь уже был!..), — и уж точно не стал бы выставлять своим старикам какие-либо за это счета. Львовскую политехнику, где когда-то учился и дедушка, он вскоре все же закончил — заочно, уже работая на заводе, — но к серьезной научной карьере путь ему был закрыт. В моем звездном старте на руинах Совка он, должно быть, усматривал прямое торжество исторической справедливости — окончательную победу нашей семьи над той силой, чьей задачей все эти годы было превратить нас в «лагерную» или какую другую, но все равно «пыль». Он тогда словно возродился, впервые после маминой смерти, — был полон планов, даже политически был ко всему терпимей; экономический хаос первых лет независимости оправдывал то совковым наследием, то недостатком государственного опыта и хоть из-за многого и тогда гневался и кипятился, но в основном считал, что страна развивается в правильном направлении, главное — освободились!.. Мой съезд в бизнес должен был изрядно его протрезвить. Не знаю, как он с этим сжился, и допытываться тоже не собираюсь. В конце концов, человек со всем сживается. И если мне сейчас, в три часа ночи, свербит реферировать ему по телефону лекцию о текущей политике, прочитанную в ресторане известной журналистке депутатом парламента, то вовсе не для того, чтобы мой старик еще лучше видел, какое кругом дерьмо, — и мог успокаивать себя тем, что его сын хоть не такое крупное. Не в этом дело.