Плащ Рахманинова - Руссо Джордж
Я заметил, что для юной девушки это была странная позиция. Эвелин согласилась, и на этом разговор оборвался. Если я пытался вернуться к «лишним движениям», она меня останавливала: «Не знаю, что Адель имела в виду». Если я предполагал, что Адель просто к ней придиралась, она переходила ка сторону Адели и начинала ее защищать. Если говорил, что, возможно, у Эвелин были слишком маленькие руки, чтобы играть Рахманинова, она обижалась: «Я же не замахивалась на Третий концерт для фортепиано!» А когда я пытался утешить ее тем, что она могла бы и пропустить опасные первые каденции, она становилась раздражительной.
Дело было не только в том, что Рахманинов (наравне с Шопеном) был величайшим композитором, когда-либо писавшим музыку для фортепиано — этого мнения Эвелин придерживалась до самой смерти, — но и в том, что он каким-то сверхъестественным образом понимал ее, Эвелин. Говорил с ней, вел ее через сложный период юности. Помню, как позднее, в начале 1970-х, она впервые поведала мне об этом, и я подумал, не сходит ли она с ума.
— Говорил с вами?
— Да, — ответила она. — Я слышала его голос у себя в голове.
— Вы уверены, что это был не Чезар?
Тогда она брызгала в меня лимонным соком или коварно выдавливала мне на голову взбитые сливки.
Я не мог поколебать ее веру и часто задавался вопросом, как она к ней пришла. Но она всегда отвечала одной и той же фразой:
— Ты обращаешься ко мне, пятидесятилетней женщине, или к девочке восемнадцати лет?
Я уступал и умолял обеих Эвелин, старую и молодую, объясниться, но моя жажда понять не играла никакой роли. Ничто не могло поколебать ее укоренившегося мнения. Различие было только в большей эрудиции и зрелости, с которыми старшая Эвелин излагала свои доводы: к тому времени в ее голове скопилось уже столько фактов о Рахманинове, что она могла бы написать научную статью. У молодой Эвелин конечно же не было таких познаний — американской девушке в тридцатые годы негде было что-то узнать о нем, поэтому ею руководило только неизъяснимое воодушевление, охватывавшее ее, когда она играла музыку Рахманинова.
Я не отставал:
— Помедленнее, Эвелин, пожалуйста, скажи точнее, что ты имеешь в виду, какая тоска, почему ты думаешь, что он был столь велик?
И она отвечала:
— Чувства, тоска, желание. Когда слушаешь медленную часть Второго концерта для фортепиано, сердце разбивается на тысячу осколков. Это неповторимо.
К тому времени (семидесятые годы) я отлично знал канонические произведения Рахманинова и бросал ей вызов, заявляя, что это просто сентиментальщина, полная жалости к себе, рассчитанная на то, чтобы пробить слушателя на слезу, и не оставляющая места другим эмоциям, игривости, юмору, но Эвелин продолжала распинаться о важности тоски.
— Тоски по чему?
— Ты бы знал, что такое тоска, если бы страдал так же, как я, — рефреном повторяла она.
Как можно сомневаться в словах женщины, спасшей тебя в детстве от катастрофы, когда она раскрывает душу?
Иногда я пытался оставить в стороне личность Рахманинова и подойти к вопросу философски: «Что есть тоска, если композитор постоянно ей потакает?» В ответ мне предъявлялись обвинения в незнании того, как много в музыке Рахманинова энергии, насколько она виртуозна. А когда я возражал, что виртуозность к делу не относится, что музыка многих композиторов полна энергии и требует виртуозности от исполнителя, она отвечала, что только потерявший все понимает, что такое тоска.
Иногда я подходил к вопросу с автобиографической стороны и спрашивал, какие произведения она сама слышала в живом исполнении в конце 1930-х, понимая, что таковых немного и что в то время были только очень дорогие долгоиграющие грампластинки. Она в ответ говорила о Чезаре и о том, как хорошо они были обеспечены. Понимал ли Чезар ее чувства к Рахманинову?
Перед дебютным концертом он купил ей пластинку с частным образом сделанной записью нескольких прелюдий Рахманинова и отрывком Второго фортепианного концерта, который Рахманинов исполнял сам вместе с дирижером Леопольдом Стоковским и Филадельфийским симфоническим оркестром. Один клиент рассказал ему, что фирма RCA Victor собирается выпускать виниловые долгоиграющие грампластинки; они будут дорогими, но он купит ей одну на день рождения. В октябре 1938 года Чезар сводил ее в Карнего-холл, где Рахманинов играл свою знаменитую Прелюдию до-диез минор. (Много лет спустя Эвелин написала красными чернилами на полях дневника, относившегося к тому году: «Понимал ли хоть когда-нибудь папа Чезар мое непреодолимое влечение к Рахманинову?»)
Я не мог убедить Эвелин в несостоятельности ее представлений о достатке Абрамсов тех лет, когда Америка изнемогала от Великой депрессии. Вместо этого я обращался к ее воспоминаниям об Адели: «Каково было у нее учиться? Придерживалась ли она баланса между техникой и чувством музыки? Поощряла ли она вас играть так много Рахманинова?»
На одном занятии, по рассказам Эвелин, Адель объяснила, что дебютный концерт — это презентация молодого пианиста музыкальному миру, в особенности критикам. Твоя одежда должна быть элегантной, ты должна выглядеть столь же пленительно и двигаться столь же грациозно, как очаровательные дебютантки, которые впервые выходят в свет на Парк-авеню. Волосы должны быть идеально уложены, тщательно подобранные украшения — подчеркивать достоинства внешности. Туфли очень важны, поскольку зрители смотрят, как ты нажимаешь на педаль. Все взгляды устремлены на тебя, от таких дебютов зависит будущая карьера, поэтому платье и макияж нужно выбирать так же придирчиво, как репертуар. Действительно ли Адель в это верила?
Адель еще не стала самым известным преподавателем игры на фортепиано в Америке, и среди ее учеников еще не было той плеяды знаменитых пианистов, которых она будет учить после войны: Байрона Джайниса, Вана Клиберна, Стивена Хафа, Гаррика Олссона и других. Она рассказала Эвелин свою историю: младшая из тринадцати детей раввина, эмигрировавшего из России и так и не заговорившего по-английски, она училась у Иосифа Левина в 1930 годах и совсем недавно у Артура Шнабеля в Джульярдской школе; по ее словам, они были очень требовательными учителями. Левин учился в Московской консерватории в одном классе с Рахманиновым и Скрябиным, а Шнабель бежал из Германии в Америку от нацистов.
Для юной Эвелин эти пятничные уроки мушки и истории были непрерывной серией эпических событий, о которых она рассказывала Мишле, а та коротко пересказывала сияющему Чезару.
— Они все евреи, Эвелин! — восклицала Михаила, вздымая мизинец к небесам, как будто Господь их слушал.
— Да, мама, но Рахманинов со Скрябиным не были евреями!
— Но ты еврейка, поэтому она тебя и взяла. Ты из ее народа, — отвечала Михаэла, упирая на слово «народ».
— Она взяла меня, потому что у меня есть талант!
Михаэла не слушала, она всплескивала руками:
— Представь, каково будет оказаться в компании таких знаменитых евреев.
Побежденная Эвелин отвечала, что «отец Адели был раввином».
— Кантором? Тогда, наверное, она выросла с музыкой.
— Она строга, но хороший учитель.
Тем временем бывший портной-отступник Чезар, ныне процветающий меховщик с подающей надежды дочерью-пианисткой, мечтал кое о чем ином — о бальном платье. С тех пор как он впервые услышал, что Эвелин для концерта нужно бальное платье, оно поселилось в его воображении. Предстоящий концерт наполнял его большей гордостью, чем если бы это была свадьба, — замуж может выйти кто угодно, но вы только подумайте, он приехал из Барлата почти без гроша в кармане, а теперь будет представлять свою талантливую красавицу дочь, Эвелин Абрамс, всему миру.
Где? В Таун-холле на Сорок третьей улице Манхэттена. Адель и сама недавно выступала там с концертом, одним из многих ее нью-йоркских концертов. В зале были мягкие красные сиденья и большая сцена с огромным роялем «Стейнвей». Два часа Эвелин будет сидеть там одна-одинешенька, представлял Че-зар, и все взгляды будут прикованы к его дочери.