Дао путника. Травелоги - Генис Александр Александрович
Спортивность Ватсона противостоит артистизму Холмса.
Играя на стороне добра, Холмс не слишком уверен в правильности своего выбора.
– Счастье лондонцев, – зловеще цедит Холмс, – что я не преступник.
Ему трудно не верить. Лишенный нравственного основания, он парит в воздухе логических абстракций, меняющих знаки, как перчатки. Холмс – отвязавшаяся пушка на корабле. Он – беззаконная комета. Ему закон не писан.
Ватсон – дело другое: он – источник закона.
Ватсону свойственна основательность английского дуба. Он никогда не меняется. Надежная ограниченность его здравого смысла ничуть не пострадала от соседства с Холмсом. За все проведенные с ним годы Ватсон блеснул, кажется, однажды, обнаружив уличающую опечатку в рекламе артезианских колодцев.
Ватсон сам похож на английский закон: не слишком проницателен, слегка нелеп, часто неповоротлив и всегда отстает от хода времени.
Если Холмс стоит выше закона, то Ватсон – вровень с ним. Ценя это, Холмс, постоянно впутывающийся в нелегальные эскапады, благоразумно обеспечил себя “лучшим присяжным Англии”. Ватсон – посредственный литератор, хороший врач и честный свидетель. Само его присутствие – гарантия законности.
Холмс – отмычка правосудия. Ватсон – его армия: он годится на все роли, вплоть до палача.
Холмсу Конан Дойл не доверяет огнестрельного оружия – тот обходится палкой, хлыстом, кулаками. Зато Ватсон не выходит из дома без зубной щетки и револьвера. Впрочем, у Конан Дойла стреляют редко, обычно – американцы.
Парные как конечности, устойчивые как пирамиды и долговечные как мумии, Шерлок Холмс и доктор Ватсон караулят могилу того прекрасного мира, за остатками которого мы приезжаем в Англию.
Английская соль
У нас дома смотрят только один канал: тот, по которому показывают британское телевидение. Мы слушаем их суховатые новости, которые читают такие же сухопарые дикторши, следим за их сыщиками, каждый из которых говорит на своем диалекте, и, конечно, смеемся их шуткам. Скажем, таким: грубиян Фолти, долговязый владелец отеля, довел строптивого постояльца до инфаркта. Чтобы избежать скандала, труп пришлось сунуть в корзину с грязным бельем, но не успели ее вынести за двери, как за гостем пришли родственники.
– Где он? – спрашивают они хозяина.
– Тут, – говорит Фолти, показывая на корзину.
– Что он там делает?! – с ужасом восклицают близкие покойника.
– Not much, – честно отвечает хозяин.
Как же перевести эту короткую реплику? “Ничего” – верно, но не смешно. “Немного” – и не верно, и не смешно. Средний вариант – “Ничего особенного” – втягивает в метафизические спекуляции на тему некротических явлений: значит, что-то все же покойник делает.
Трудность в том, что за этой репризой стоит вся английская культура с ее заботливо культивированной недосказанностью. Расплывчатая неуверенность грамматики умышленно размывает всякую грубую определенность, ибо на этом цивилизованном острове говорить просто, ясно и категорично считается невежливым. Избегая всякой категоричности, британская речь предусматривает особую конструкцию “хвостовых вопросов” (не так ли. Единственная функция этого социального, а не лингвистического механизма состоит в том, чтобы избежать прямого утверждения, заменив каждую точку вопросительным знаком.
На этом принципе строится не только виртуозный диалог английской драмы, но и фундамент жизни, прошитой юмором, иронией и скептическим отношением к себе и мирозданию. Все это называется одним, опять-таки непереводимым словом – understatement: искусство сводить важное к пустяковому, страшное к смешному, пафос – на нет.
По пути вниз рождается юмор. Впрочем, по дороге вверх – тоже. Как показал Свифт, заурядный мир становится смешным, если мы изменим масштаб в любую сторону. Направление вектора определяет различие в характере двух атлантических народов: англичан и американцев.
Марк Твен начал свою карьеру с преувеличений. Рассказывая на платных лекциях в Нью-Йорке о Диком Западе, будущий писатель-гуманист предлагал тут же проиллюстрировать царящие там нравы, сожрав какого-нибудь ребенка на глазах зрителей.
Чтобы заполнить Новый Свет, юмора должно быть больше. Особенно в Техасе, где, как писал О.Генри, девять апельсинов составляют дюжину. Американская экспансия смешного не знает исключений. Даже герой Вуди Аллена – такой утрированный ипохондрик, что его космический невроз требует не психиатра, а теолога.
Другими словами, Америку смешат гиперболы, Англию – литоты. Что и демонстрирует упрямство британского юмора, не поддающегося перевозке и в ту страну, с которой, по выражению Уайльда, у Англии общее все, кроме языка. Каждый раз, когда американцы, купив лицензию успешного британского сериала, педантично пересаживают его (вместе с сюжетом и диалогом!) на свою почву, скажем, из Манчестера в Чикаго, дело кончается провалом. Это как фальшивые елочные украшения: игрушки те же, а радости нет.
В чем же секрет англичан?
Смех универсален, юмор национален. Первый принадлежит цивилизации, второй укоренен в культуре.
Немого Чаплина понимают все, чужому юмору надо учиться как иностранному языку. При этом “избирательное сродство” культур иногда облегчает задачу, а иногда делает ее невыполнимой. Дорожа, например, всем японским, я так и не понял, что может быть смешного в харакири, которым часто заканчиваются классические тут анекдоты. Зато мне удалось настолько полюбить дидактичный и пресный китайский юмор, что изречения его великого мастера Чжуан-цзы я, как школьница, выписываю в тетрадку и привожу при каждом удобном случае. Скажем – так: “Человечность – это ходить хромая”. Или так: “Самого усердного пса первым сажают на цепь”. Или – этак: “У быков и коней по четыре ноги – это зовется небесным. Узда на коне и кольцо в носу быка – это зовется человеческим”.
Русский юмор лучше всего там, где он сталкивает маленького человека с его Старшим братом.
– Знали они, что бунтуют, – писал Щедрин, – но не стоять на коленях не могли.
Понятно, почему мы выучили наизусть Швейка, которого мало знают западные народы, кроме немцев, первыми признавших Гашека.
Тем не менее юмор Германии витает в плотных облаках. Томас Манн считал комическим романом не только свою “Волшебную гору”, но и “Замок”. С последним соглашались современники, покатывавшиеся от хохота, когда Кафка читал им вслух первые главы этого беспримерного опыта трагикомического богословия.
На фоне чужих смеховых традиций английский юмор отличает не столько стиль или жанр, сколько экстравагантность. Я не говорю, что британский юмор лучше любого другого, я говорю, что он уникален. Английская соль – совсем не то же самое, что обыкновенная.
Наиболее обаятельная черта британского юмора – чопорность. Она позволяет жонглировать сервизом на канате, не поднимая бровей. Комизм – прямое следствие непреодолимой неуместности. Об этом писал Беккет: его персонаж чувствует себя как больной раком на приеме у дантиста.
Смерть ставит жизнь в ироничные кавычки. Вблизи смерти все становится неважным, несерьезным, а значит – еще и смешным.
Смерть – наименьший знаменатель комического. На нее все делится, ибо она останавливает поток метаморфоз, комических переодеваний, из которых состоит любая комедия – от Аристофана до Бенни Хилла. Добравшись до последнего берега, смешное, как морская волна, тащит нас обратно в житейское море. На память о смерти нам остается юмор, позволяющий преодолеть ужас встречи с ней.
Жестокий сувенир такого рода можно найти у Льюиса Кэрролла. В “Стране чудес” Алиса ведет диалог с Шалтаем-Болтаем. Сперва он невинно спрашивает девочку, сколько ей лет.
– Семь лет и шесть месяцев, – отвечает та.
Неудобный возраст, говорит Шалтай, уж лучше бы ей остановиться на семи.
– Все растут, – возмущается Алиса. – Не могу же я одна не расти!
– Одна – нет, – сказал Шалтай. – Но вдвоем уже гораздо проще. Позвала бы кого-нибудь на помощь – и прикончила б все это к семи годам.