Батискаф - Иванов Андрей Вячеславович
Бодил хлопнула дверью и ушла, и я, как дурак, поплелся за ней… На улице она мне сказала, что кот к тому же болен, что оставшиеся деньги пойдут на лечение (значит, оставались какие-то деньги!), что она во что бы то ни стало кота вылечит, хотя неизвестно, где они с котом будут жить. Обо мне речи вообще не было, кот важнее, он занимал больше места в сознании Бодил, кот из ее сознания вытеснил меня целиком, я был просто посторонним, будто между нами ничего не было. Чистейшая шиза!
Она сидела на скамейке и повествовала о перипетиях и странствиях белого кота. У нее был какой-то сложно закрученный комплекс вины по отношению к этой твари. Она чувствовала, что должна сделать кота счастливым, счастливчиком, победителем конкурсов, обладателем престижных кошачьих премий, лордом — во что бы то ни стало! Как можно скорей! Скорей, чем сказка сказывается! Быстрей, чем блоха ловится! Он-де настрадался, бедненький. Он устал ждать в своем домике… На секунду я задумался: может, в ее сознании я и кот перепутались?.. И это она про меня?.. Но нет, Бодил быстро все расставила по местам. Кот был кот, белый и кастрированный, а меня не было вообще! Я сидел и растворялся в ее рассказе: ее тетка, оказывается, кормила несчастного какими-то объедками, заставляла ловить мышей, даже летучих; младший брат издевался над ним: сажал в коробку и сталкивал с крыши в черт знает какие бездны, на веревке погружал в колодец, привязывал к скейту и пускал с гор, отправлял в плавание по каналу на льдине… А мать кормила его собачьим — представь, собачьим! — кормом. Все это она говорила по-датски, жестикулируя, — я почти ничего не понимал. Она говорила припадками, на меня не обращала внимания, смотрела вскользь, как на первого случайного встречного, как говорят пациенты в больницах, как нанюхавшись амфика, кстати, шмыгала носом, плевала под ноги, поправляла свои пшеничные волосы, делала много лишних движений и говорила, говорила, говорила… Кот безмолвно сидел в своем домике, он был в полном порядке — еще бы: в таком-то домике! — он сидел и подремывал, ждал, когда решится его судьба, — и она решилась.
Бодил стала ругаться, беситься, рассказала мне, насколько я понял, о том, что я сам видел, — о скандале со студентами. Потом стала кричать на меня, будто я был во всем виноват, будто я уговаривал ее не платить за кота, которому нужно было срочно сделать какой-то жизненно необходимый укол. Я пытался образумить ее, но она продолжала кричать, что коту нужен чертов укол, прямо сейчас, топнула ножкой, схватила домик — и тут волшебная дверца распахнулась, кот выскочил и побежал, неспешно, вразвалку, бока его сотрясались, шерсть переваливалась, он был стар, неуклюж, непривычен к пробежкам на воле. Даже хотелось его подбодрить — беги, котяра, беги! — понаддать ногой… так неторопливо он убегал. Бодил всплеснула руками и побежала за ним, крича ему вслед: «Снелли!.. Ком ну, тилбэ, Снелли! Ох, Снелли!..»[29]
Так от меня ушла Бодил. Или вернее — убежала. Неуклюже сверкая пятками, отбивая степ по камням Коп-коп-Копенгагена, вниз по улице, степ-степ-степ своими сбитыми туфлями без задников, убежала она вниз по улице Меллера за своим старым — кастрированным — белым котом. Кот был грязен и клочковат, он был очень похож на одну из кучек снега, внезапно обратившуюся котом.
Я остался один, ошарашенный, стоял на холодке, ветер поигрывал моим красным шарфиком, я задумчиво сжимал в кулаке двадцатикроновую монету — еще пять минут назад я собирался купить нам пива. Кот перебежал улицу, остановился, махнул хвостом, оглянулся на шлепанцы Бодил, которыми она его отпугивала, и побежал дальше. Я не стал досматривать эту сцену, бросил взгляд на кошачий домик, развернулся и пошел к телефону. Вставил монету в аппарат. Мне предстояло путешествие на Юлланд, которое оттягивало только одно: Бодил и ее кот. Как только они самоустранились, я набрал номер, который мне дал Юра, мне сказали, что меня давно ждут, объяснили, как добраться до места, человек на том конце провода так тщательно все описывал, с таким дурацким акцентом, что едва хватило двадцати крон! Поплелся к Юре просить денег в долг, он ссудил пятьсот крон, сжавшись при этом так, словно пытался пролезть сквозь очень тесно пригнанные доски в заборе.
— Я верну, — приговаривал я, словно помогая ему пролезть сквозь эти воображаемые доски, — верну, — говорил я, засовывая бумажки в карман, — как заработаю там у них, так сразу и верну.
Но он был не в состоянии расправить гримасу и разогнуться. Он доверял своим ощущениям…
Я взял билет до Ольборга и поехал до Фредериксхавна. На сэкономленное купил в дорогу дешевого вина на завинчивающейся пробке (две бутылки) и сыру. Сидя в автобусе с закрытыми глазами, хлебнув как следует, я мысленно попрощался с моей Копенгагой, но поклялся, что вернусь… «И Юре деньги верну», — добавил я вслух и поймал себя на том: как же ненатурально это прозвучало. Как не по-русски!..
Через семь с половиной часов у дверей подполья я встретил Ханумана.
2
Замкнутый образ жизни развивает паранойю и клептоманию, особенно если ты живешь нелегально. Наше окно заклеено черными пластиковыми мешками. Снимать их запрещено. Хануман находчиво вырезал полоску, закрепив ее прозрачной клейкой лентой по краям; когда ему становится невыносимо, он выключает свет, зажигает свечи в красных вазочках, что стоят по углам комнатки, и, отлепив полоску, выглядывает из окна с такой жаждой, словно вдохнуть свежего воздуха.
Frederik Hotel, наш андеграунд, наша последняя отчизна. Там были свои правила. Их выдумывал старый властный курд по имени Хаджа (за глаза мы его звали Хотелло), наш управляющий, метрдотель, надзиратель. Он был очень ленив и неопрятен, с трудом передвигался, но каждый месяц придумывал какое-нибудь новое правило, которое мы обязаны были соблюдать. В этом отношении он был весьма прихотлив и придирчив. Чем-то напоминал мне отца: тоже черноволосый, хромой, с большим животом. У него была такая же манера ухмыляться, губы были толстые, и что-то в интонации было ментовское. Наверное, был ментом, подумал я при первой нашей встрече. Он задавал вопросы точно так же, как и мой отец, и в сторону посматривал, словно в уме заносил ответы в протокол. Его правила превратили отель в стратегическую паутину, а нелегальных постояльцев в пойманных мух. Мы там жили как заложники собственного страха, который он в нас взращивал. Можно было с ума сойти от напряжения, в котором он всех держал. Нас было несколько, и состав наш постоянно менялся. Многие не выдерживали. Некоторые не верили ему и закатывали истерики. Кое-кто бежал. Правила требовали от нас жесткой дисциплины, в результате чего я очень скоро забыл о том, что есть на свете еще что-то, кроме нашего убежища («That’s the trick», — говорил Хануман).
Отель располагался где-то возле самого порта, в щели все время дул ветер; самого моря мы не могли видеть из окон; Хануман говорил, что море чувствуется, синь в небе над крышами ощущается как море. В окно я никогда не выглядывал, поэтому ничего сказать не могу. Хануман говорил, что мы живем с видом на Park Hotel и Europavej,[30] — возможно, не знаю, я не вылезал на улицу месяцами, и меня это вполне устраивало. Он говорил, что во время своих вылазок в магазин или за кайфом он всегда прогуливается у моря, не гуляет у моря, а выбирает дорогу так, чтобы пройтись возле моря; меня мало интересовало, как и где он прогуливается, я сказал, что верю ему, и попросил мне больше ничего о море не рассказывать.
Я всегда любил замкнутый образ жизни, я не хотел знать, что происходит в мире, это было навязчивой идеей с самого детства: если я не буду знать, что происходит, ничего не произойдет. Мои параноидальные настроения обогащали внутреннюю жизнь, поэтому я всячески старался усилить факторы, которые могли способствовать этим настроениям; склонность к безобидной клептомании скорей всего была связана с отсутствием в моей жизни приключений и страхом перед авантюрами (я всегда был очень консервативным ребенком и ненавидел перемены: мать жаловалась, что, когда она переставляла предметы во время уборки, меня это приводило в такое бешенство, что я швырял в нее чем попало, и спустя несколько часов после уборки я все еще норовил мстительно ударить ее погремушкой, укусить за руку, дернуть за волосы, — был я тогда всего-то годовалым, потому ничего этого не помню, а жаль), к которым подсознательно тянулся и находил различные способы оказываться в ситуациях, которые влекли за собой неизбежные перемены и передвижения, ставили меня в тупик или превращались в какую-нибудь авантюру. Ибо замкнутый образ жизни вызывает цикличность замкнутых на себе событий, а хуже события ничего в жизни быть не может. Иногда без всякой причины я совершал какой-нибудь дурацкий поступок или подстрекал кого-нибудь, кто мне очень нравился, совершить что-нибудь такое, о чем нельзя было бы впоследствии никому рассказать; я делал это ради общей тайны, — другого способа соединиться с человеком я еще не знал. Соучастники моих бессмысленных преступлений впоследствии ценились мною особенно (от прочих моих знакомых они отличались так же, как демоны отличаются от людей), я вспоминал их, как некоторые вспоминают возлюбленных, и, встречая в городе много лет спустя кого-нибудь из них, выражал неподдельный интерес к изменениям в их жизни, надеясь отыскать какие-нибудь следы воздействия на их судьбу тех вывертов, которые я устраивал ради них в детстве. Но, к сожалению, чаще всего под напором взрослых свидетель или мой сообщник не выдерживал и предавал меня. Предательство я переносил гуще и слаще, чем саму авантюру; интуитивно я искал, чтоб меня предали или оболгали, поэтому, например, ненавидя ходить в гости, я обожал нарушать порядок в чьей-нибудь семье, и, надругавшись над какой-нибудь марципановой жабой выставленной в серванте, или осквернив соплей ножку стула, с нетерпением ждал, когда какая-нибудь пакостная девочка или наблюдательный мальчонка выдаст меня своим родителям.