Евгений Водолазкин - Похищение Европы
Шульц пожал плечами и осторожно повернул ключ в замке. В коридоре никого не было.
До конца этого дня я ощущал нечистоту своего тела — до тех пор, пока, вернувшись домой, не принял душ. Мне было легче от того, что оставшуюся часть дня я сгребал во дворе мусор: эта работа притупляла брезгливость. Был холодный прозрачный день, и с неба изредка падали маленькие сухие снежинки. Растопыренной железной метелкой я выковыривал из травы нечто бывшее — полусгнившие листья, почерневшие конфетные фантики, американский флаг на остатках полиэтиленового пакета. Торжество разложения. Касаясь асфальта, метелка издавала скверный царапающий звук, и я снова углублялся в вымерзшую бесцветную траву. Все, что скрывала эта трава, превратилось в свою тень. В эту траву можно положить что угодно — там все станет таким же. Даже флаг сверхдержавы, да, наверное, и сама сверхдержава, окажись она в этой траве. Не могу сказать, чтобы этот флаг меня чрезвычайно раздражал. Скорее, он напоминал мне о детстве: такого рода орнамент любили цирковые дрессировщики. Они выходили немного враскачку, подкручивая усы и зная, что нравятся решительно всем — бесстрашные, неотразимые, с черными блестящими кнутами. Я восхищался их умением. Не существовало ничего такого, что не поддавалось бы их дрессировке. Они дрессировали лошадей и тигров, зебр и морских свинок, бегемотов, тюленей, собак, канареек и немного нас. Пахло лошадиным пометом, потом артистов и дымом хлопушек. А мы в зале — маленькие, восторженные. Своих мучителей животные никогда не трогали: возможно, им и не приходило в голову, что взаимоотношения с дрессировщиками могут строиться как-то иначе. Хотя — кто знает, что уж там приходило им в голову! Допускаю, что порой бравые ребята с кнутами все-таки выводили их из себя. Вероятно, детским неогрубевшим сердцем я попадал с животными в какой-то резонанс, потому что иногда мне хотелось выйти на арену и вцепиться зубами в звездно-полосатый зад дрессировщика.
Я поднял глаза от земли и увидел, как по стеклянному переходу между корпусами Настя толкала инвалидное кресло с фрау Кугель. Настя была в белой рубахе и черной в обтяжку юбке, подчеркивавшей ее легкую подростковую фигуру. Она помахала мне рукой.
На следующий день я отправился к фрау Вольф. Уже на лестнице я услышал звук телевизора. Поднявшись на лестничную площадку, в проеме двери я увидел два напряженных глаза фрау Вольф. Располагавшаяся под ними дверная цепочка ложилась на лицо фрау Вольф непропорционально широкой металлической улыбкой.
— Опаздываете, — без выражения сказала фрау Вольф.
Впрочем, в этот раз старая дама приняла меня почти благосклонно. Наблюдая за тем, как я раскладываю обед по тарелкам, она задумчиво жевала губами. В ее лице, как в лицах большинства стариков, отказавшихся от вставной челюсти, было что-то плюшевое. Фрау Вольф села за стол и принялась за еду. Поддерживая голову рукой, она напоминала надгробное изваяние — и позой, и — особенно — скорбным равнодушием черт.
— Садитесь, — предложила она, перекрикивая телевизор. — Если хотите, можете сделать тише, — она махнула рукой, державшей ложку, — можете вообще выключить. Никакой от него радости.
Я сделал тише и сел против нее.
— Посидите немного со старухой, а то я тут только с телевизором общаюсь, — продолжала фрау Вольф так же громко, не заметив уменьшения звука. — Не могу сказать, чтобы меня это очень тяготило, но иногда хочется поговорить, понимаете? Вы меня вообще понимаете? Ходил тут ко мне один поляк. Поляк, житель Польши, понимаете?
— Понимаю.
— Так вот он ничего не понимал. Ни бум-бум. Котлеты ему еще можно доверить, но человека — никогда. Никогда, понимаете?
— Я понимаю все, что вы говорите.
— Вы, случайно, не поляк?
— Я — немец.
— Кто?
— Немец.
Фрау Вольф на минуту отвлеклась от еды.
— Примите мои соболезнования. Быть немцем сейчас почти неприлично. Вы можете сказать где-нибудь за границей: я — немец? Вы не можете этого сказать даже здесь!
— Вы преувеличиваете, фрау Вольф, — ответил я по слогам.
В сущности, она была не так уж неправа.
— Да бросьте вы, — в ее взгляде не было никаких эмоций, — в лучшем случае вы скажете: я из Германии. Или: я из Мюнхена — вот как вы скажете! Что они с вами сделали, почему вы все такие запуганные? Только не надо делать удивленное лицо, все равно не поверю. Вот я не боюсь уже ничего и могу говорить все, что мне заблагорассудится. Да, я была женой полковника СС, да, мы с мужем бежали в Венесуэлу. Мы для всех — проклятое прошлое, но я, заметьте, еще живу.
Она слегка привстала и сделала нечто вроде реверанса.
— Чем вы занимались в Венесуэле?
Фрау Вольф рассеянно посмотрела на меня.
— Что вы делали в Венесуэле?
— Что? Ральф был зубным техником, а я так, по дому… Жизнь в Венесуэле была, как черно-белое кино после цветного. Ни я, ни Ральф не любили Венесуэлу, но он там остался навсегда. — Она помолчала. — Мы прожили долгую жизнь. Нам не дано было ни другого времени, ни других обстоятельств, вот мы и пользовались тем, что было, и пытались жить нормально. И в Венесуэле, и в Германии.
— Нормально?
При моем первом посещении она показалась мне не то чтобы выжившей из ума, скорее — недоступной для беседы. Сидя теперь против нее, я замечал, как ее взгляд, в прошлый раз почти отсутствующий, мало-помалу обретал фокус, становился осмысленным и проницательным. Это было так же странно, как и неожиданно. Она по-прежнему не отнимала руки ото лба, но скульптурность ее была уже не такой скорбной. Сказав, что фрау Вольф оживилась, я не мог бы выразиться точнее. Свободной рукой она описала эллипс и, пожевав губами, произнесла:
— Знаю, знаю, что вы скажете. Вы скажете — Гитлер. Но меня и тогда раздражали речи этого австрийца, этого психопата. Терпеть не могу мужчин, которые не умеют владеть собой. Ничего из того, что он говорил, не задержалось в памяти. Почти ничего. Жизнь шла своим чередом — встречи, свадьбы, рождения, похороны. Настоящая жизнь состояла из мелочей. Помню почему-то, как осенним днем гладила платье. Послюнив палец, проверяла утюг. Вам трудно сейчас представить, что я могла куда-то ходить, кому-то нравиться? В тот вечер мы с Ральфом собирались на концерт фон Караяна, я гладила платье на подоконнике, а за окном кружились листья. Их прибивало к стеклу. От печки и от утюга в комнате было тепло и пахло свежевыглаженным бельем — вы знаете этот запах? В тот день я была удивительно счастлива. Перед Рождеством — на все время Адвента[3] — на столе непременно стоял венок с четырьмя свечами. Мы не покупали его, а плели сами, обламывая еловые ветки в нашем саду. По вечерам мы клеили рождественские звезды и мечтали о том дне, когда мы будем делать это вместе с нашими детьми. Шепотом я делала им замечания, запрещая махать рукой с ножницами, незаметно подавала носовые платки, потому что им давно уже следовало высморкаться. Вы знаете, как это у них бывает — если не скажешь, сами не додумаются. Детей у нас так и не появилось. Моя мама очень волновалась, что из-за этого Ральф меня бросит. Вам нужен ребенок, дети крепче привязывают супругов друг к другу, — говорила моя мама так, будто это от меня зависело. Ожидание ребенка было главным смыслом моей молодости. Оно превратилось в манию, в наказание. Я ненавидела мамаш из простых семей, дубинноголовых самок, производивших на свет многочисленное потомство и нимало о нем не заботившихся. Я представляла, какое замечательное воспитание они получили бы у нас. С каким-то чудовищным постоянством я попадала в дурацкие ситуации, связанные с детьми и всем детским. Меня вечно с кем-то путали, приглашали на детские праздники, передавали детские подарки. Однажды, когда я ожидала приема зубного врача, вышла улыбающаяся медсестра и спросила: «Где ваши дети?» Где мои дети? Закрыв лицо руками, я бросилась оттуда вон.
Фрау Вольф отвернулась. Через минуту она снова смотрела на меня, и лицо ее было спокойно.
— Но нас с Ральфом связали не дети. Нас связало их отсутствие. Мы сами были детьми друг друга и понимали, что кроме друг друга у нас никого на свете нет. Мы жили, любя друг друга и заботясь друг о друге, и никакие исторические события не могли этому помешать. Что бы вы там ни говорили об ужасных временах. Потому что есть история, а есть жизнь, они не обязательно связаны. И вообще, история существует только для того, кто хочет обращать на нее внимание.
— Знаете, я знаком с одной еврейкой…
— Как?
— Ев-рей-кой — и у нее это совсем по-другому. То, что ей случилось пережить, напрямую связано с историей. Она просто не могла не обращать на нее внимания.
— Евреи… — Лицо фрау Вольф снова приняло рассеянное выражение. — Я не могу сказать, что с евреями меня связывала дружба. У них особый темперамент, и он мне чужд. Но тогда мне их было жалко. И мне, и, представьте, мужу. Я говорю это не для того, чтобы кому-то угодить. Мне абсолютно безразлично, что обо мне могут подумать евреи. Да и неевреи тоже.