Александр Иличевский - Ай-Петри (нагорный рассказ)
Расправив спальник, расстегнув спасжилет и устроив из клапана рюкзака подушку, я заснул неглубоко, но быстро. Звезды вдруг завертелись между угольных верхушек сосен. Напор воды, резавший скулу байдарки, стал тише и мелодичней. Засыпая, я полетел невысоко над рекой. Чувство скольжения скрашивало заунывность речного пути.
Среди ночи меня пронзил, оглушил вой.
Все мое тело невесомо приподнялось в воздух и, задыхаясь, я пустил ракету.
Молочный свет разливом пронзительно выхватил и опрокинул лес, каменистый берег, уходящий вверх по уступу, надвигающийся справа утес, нос лодки, пенистую струю за острым камнем — и мою руку, судорожно вкладывающую в ствол следующий патрон.
Шагах в десяти, в сжимающемся шаре воздуха, охваченном дрожащим серебром, стоял на камне волк. Жмурясь и поводя головой от опускающегося света, он слепо всматривался поверх реки.
Обманчивая непреодолимость водной преграды, вызывала у него раздражение. Переминаясь, он то заносил лапу, то осаживался на хвост, не решаясь на прыжок.
От вспышки лес поделился на черный гребень и серебристую стену и начал опрокидываться, воздух весь зазыбился и задрожал, резкие тени дрогнули и поползли, закривлялись, пронизанные пляской дужек, прожилок, длинных искр разъярившегося на излете заряда. Волк вдруг вытянулся и свирепо замер, пропадая потихоньку весь, всем серым блеском, от чего еще страшнее стало сквозное свеченье его глаз, перепадавшее то горячим янтарным, то зеленым раскаленным стеклом.
Но вот световой шар замигал, схлопнулся — и обрушившаяся темнота вбросила меня в приступ безумия, с каким я выхватил весло и, высвободившись, оттолкнувшись от швартовых камней, выгреб на стремнину.
С упоением ощущая тугие хлопки волн в корму, чуть не ломая весло, я греб наобум. Брызги, стремительная темь, произвольность потока, одолевшего весло, очертания то близких, то отваливающихся косыми пластами берегов, набегающие в отлет корявые призраки завалов — все это наконец охолонуло меня, — и озабоченная гримаса спасения на лице моей судьбы сменилась сосредоточенностью борьбы с потоком вскипевшей вокруг прорвы.
Однако, борьба не была долгой, я не сумел выгрести к берегу — лодка ударялась о струи отката, о камни — и отражалась в самую жилу стремнины. Я быстро набрал такую скорость, при которой было опасно грести — временами меня кружило, и боковой удар грозил взметнуть вверх киль. Весло мне теперь служило только балансиром, позволявшим не опрокинуться с гребня. Черные берега выросли, река стала теснее и оглушительней. Я затянул до отказа постромки спасжилета, успел к ним закарабинить гермомешок с НЗ и документами, — и бессмысленно уперся лбом в Бога.
Река набрала уклон — и клином ринулась вниз.
Меня спасло лишь мгновенье, в которое после удара я еще не потерял сознание.
Я вылетел из лодки той же траекторией, какой вылетает из седла кавалерист, под которым при атаке убило лошадь.
Солнечный шар протуберанцем снес мне голову. Сухая потрескивающая тишина проглотила целиком.
И все. Только слабые меланхолические щелчки бродили по всему телу неуверенными позывными. Это потрескивали счетчики фотоумножителей, которыми был оснащен ажурный строй калориметра памирской установки. Я иногда приходил туда ночью «послушать космос». Усаживался на откосе — и, содрогаясь от звезд, от кристального объема их высоты, слушал, как элементарные частицы, пронизав вселенную, распространив ее на душу — и душу взорвав до отождествления с ней, — ставят засечки на моем теле, на ленте магнитного накопителя…
Меня протащило метров сто, не меньше. Все ощущения — пронзительно неживое чувство частицы потока, меньше атома, — настолько велика была мощь течения и бесполезна борьба. По всем параметрам я должен был всплыть либо с размозженным черепом, сломанным позвоночником, свернутой шеей, либо непременно потом — в спокойном течении, контуженный, захлебнуться, мордой вниз, без сознанья. Однако, ничего этого не произошло — я вырубился лишь, когда обернулся вверх, ртом в воздух — и спасжилет аккуратно пронес меня навзничь до первой отмели.
И все, далее следовал провал.
Между тем снится мне, что волк рвет меня на части, растаскивает по всему лесу, по логовам, где должны быть волчата, и я так и лежу — разнесенный во весь лес — и словно бы каждой своей частью вижу. Огромное пространство я покрываю зрением всего тела. Вдруг слышу, как кто-то ходит по лесу, отнимает по куску меня у волчат, собирает, прилаживает и сшивает вместе. Зрение мое постепенно беднеет, сужается. И вот я вроде бы уже почти целый. И вот ведет меня та — кто собирал, шил меня заново — и повела она меня, растерзанного, и поддерживала, покуда мы восходили к ней в дом по винтовому подъезду. Раздела всего, поставила в ванну; как маленького, обмыла от крови, которая еще пульсировала, выплескиваясь все слабее на уже загустевший, онемевший слой. Кровь никак не останавливалась, дошивать пришлось по живому. Вглядываясь, как ныряет в бесчувственную опухшую мякоть игла, я невольно прикусываю язык. Так мне в детстве всегда велела сделать бабушка, когда что-то правила, подшивала на мне. «А то память зашью», — говорила она и сама брала в уголок рта кусок нитки. Девушка шьет выверено и нежно. Очевидно, у нее легкая рука медсестры. Небольшой золотой моток шелковых хирургических ниток, шурша пергаментной оберткой, шевелится под ее филигранным запястьем, стравливает стежок за стежком мое избавление. Но вот завершила, затянула губами, обрезала узелки, окропила перекисью, помазала зеленкой, стала бинтовать, и тут я застонал и, теряя ноги, рухнул. После мне привиделся короткий сон, в котором надо мной склоняется нагая девушка. Она рассеянно вглядывалась в мое лицо, распуская косу. Точь-в-точь ее волосы были такие же, что и нить, которой мне шили ногу. Я тщился посмотреть вниз, на свое бедро, попробовал привстать, но девушка не дала мне это сделать, мягко прильнув ко мне вся и скрыв мой взгляд ласкающей теменью волос.
Но вот темь стала разрежаться. Я увидал, как сквозь дым, едкий медленный дым, от которого я заплакал, — надо мной по очереди склонялись две женщины в белых одеждах. Одну я уже видел, там, в тайге, у землянки. Она была слепой — и чтобы напоить меня, нежно-нежно проводила пальцами по моему лицу, намечая коснуться краем плошки моих губ… Другая была совсем юная — я не видел ее лица, но знал, что она прекрасна, — и образ сокровенной чистоты, ускользая, становился прозрачным, как только я пытался в него всмотреться, удержать, запомнить. Пока старшая что-то делала со мной, младшая тихо пела — на странном, неизвестном языке, как ни силился — я не узнал его, да и слова все, не имея промежутка, сливались в одно протяжное, замкнутое слово, которое сладостно обвивало все мое существо ласковой, крепкой тягой. Слепая долго жестко ощупывала меня всего, я прядал от боли. После чего обрывками жесткого лыка, спеленав, она привязала крепкие ветки, вместе с листьями, к моим рукам, ногам, спине, груди, — так что я не мог пошевелиться.
Я лежал невдалеке от водопада, на котором едва не убился. Саму реку видеть не мог. Однако, время от времени, приходя в сознание, я хорошо видел радугу над ней, видел медленную эволюцию — некоего крылатого существа, одетого в пестрые одежды. Оно то скрючивалось, то, раскрыв объятия, напряженно сгибалось над чем-то могучим, над укрощаемым зверем… К вечеру оттенки радуги насыщались сиренью — и врубелевский демон могучими пятнами ложился на мою сетчатку.
Потом я долго-долго в боковом зрении видел белоснежную козу, она грубо ходила рядом, мотала чудовищным выменем, мемекала, блеяла, куда-то звала, вытягивая в сторону дрожащую нижнюю губу. Ночью она приваливалась тугим гулким боком ко мне, согревая или греясь — и один раз рогом едва не выбила мне глаз. И вот однажды — спустя трепещущее проблесками забытье — коза вдруг разлилась передо мной сплошной белизной. Белизна эта плотной, но легкой массой, тяжело помещаясь рогами, вошла и наполнила меня всего, сосредоточиваясь в костях — и вдруг я увидел изнутри себя свой скелет: светящийся, гулкий, звенящий, теперь крепкий. И тогда приснился мне сон, что та слепая женщина в белом — она и есть моя искомая родина. Я закричал во сне, осознав это, — и та прекрасная девушка, лица которой я так и не запомнил, — утишая боль, склонилась надо мной и поцелуем — сильным, нежным, наполнила меня легкостью, вдохнула, вложила мне в рот свой язык, а сама отнялась наконец от меня — с моим языком и, ласково глянув, исчезла. И встал я, и пошел я вот так — повинуясь чужому, другому, но верному языку, следуя ему беспрекословно, становясь постепенно ему родным, говоря неизвестные слова, но чуть спустя их узнавая, и новая жизнь — новый вкус, новый звук, новый смысл, новая страсть пронизала, воссияла вокруг новым радостным миром… Я шел по нему все узнавая, но всему удивляясь, шел взбудоражено и смело, как идут навстречу смерти люди, уже целиком принявшие свою участь.