Персиваль Эверетт - Глиф
К Борису:
Мне нужны какие-нибудь твердые крекеры. У меня режутся зубы и портится настроение.
Союзы и сочленения
СОССЮР[145]
С
différance
Ессе Signum.[146] В окно за моим новым вместилищем светил уличный фонарь. Я сидел в клетке, но мог читать. И те, кто держал меня в клетке, скорее более, нежели менее, держал противозаконно, тайно и насильственно, не радели о моих интересах. Конечно, это была вопиющая несправедливость, и я возопил бы, только не умел. Это была серьезная несправедливость, да, но далеко не трагедия, хотя мои родители, несомненно, мучились. На самом деле я считал, что мне повезло. После череды бесконечных дней в той же обстановке, где я разглядывал те же стены, слышал те же голоса, читал те же книги, сосал те же соски,[147] я выбрался в мир, на свободу, знакомился с людьми, путешествовал. Даже лучше – в секретный мир. Я был пленником и похищенным, но, по-своему, – добровольным.
Я был не просто невинный младенец среди корыстолюбивых, грешных язычников в потайном мире профессионалов, одержимых стяжанием славы. Я был сущее дитя. Однако такое положение не слишком меня удручало, поскольку среди моих личностных характеристик числилась бодрая терпеливость. Подпитываемый наивностью, я с охотой и любопытством следил за развитием событий. Я читал, что в юности людей часто занимает идея бессмертия, но такие заблуждения блекли рядом с моим полнейшим невежеством относительно смертности. При этом ни одно мое заблуждение не подпитывалось гормонами, грошовыми романами или телевидением. Не имея прошлого и, следовательно, не представляя будущего, я жил мгновением – так, что позавидовало бы поколение битников. Моя жизнь и была лишь мгновением. Мои мысли и знания в целом относились к настоящему; я понятия не имел, что значит ждать, и потому не трясся и не дрожал. По мне, эндшпиль ничем не отличался от дебюта.
степени
Пусть меня почти всегда таскали на руках, я развивал ножные мышцы. Сидя в машине, я выполнял изометрические упражнения: сжимал колени на несколько секунд. В кроватке делал глубокие приседания, держась за перила. Стоять, прыгать и прогуливаться в пределах клетки – этого хватило, чтобы укрепить силы и обрести равновесие. Я был проворный и маленький, а мои надзиратели – большие, медлительные и довольно рассеянные.
ранняя угроза обещанияПервая совместная трапеза пришлась на следующее утро. После недолгого спора Борис наконец заявил Штайммель, что берет меня в столовую, нравится ей это или нет. Так держать, Борис. Кроме того, Борис спозаранку отправился на ближайший рынок и купил детское питание, хлопья и сухарики. Борис был хороший человек.
Столовая выглядела помпезно – нагромождение тяжелой мебели и вычурных ламп, однако почти весь свет шел от гигантского канделябра с сотнями разноцветных граненых стеклянных шаров, висевшего на тоненькой цепочке. Стол был длинный, сквозь кружевную скатерть виднелось темное дерево. Джеллофф приветствовал входивших у двустворчатых дверей и указывал места, но Штайммель его проигнорировала и усадила меня между собой и Борисом. Я стоял на кресле, упираясь в подушку белыми кроссовочками.
Доктор Штайммель
Доктор Дэвис
Доктор Джеллофф
Доктор Кирнан
Доктор Кирнан
Все они неформально представились, улыбаясь и отщипывая виноград, лежавший перед ними на блюдах с фруктами. Прямо напротив на стуле стоял дэвисовский шимпанзе. Я никогда не видел обезьян и был зачарован, тем более что наши размеры примерно совпадали. Нет, вообще-то шимпик был заметно крупнее меня, но настолько меньше взрослых, что я с ним как-то сроднился. Звали этого непоседу Рональд. Доктор Дэвис проявляла удивительное терпение и обращалась с животным почти с такой же нежностью, какую я видел от Ma. Дэвис ласково разговаривала с Рональдом и клала ему в рот свои пальцы, ломтики банана и апельсиновые дольки. Она даже поила обезьяну водой из собственного стакана.
сема
Штайммель собиралась разрезать мой мозг, чтобы раскрыть тайны обучения языку и механизм смысла. Но никому за столом этого не сказала. Она пояснила:
– Слегка отсталый ребенок, говорить не умеет, исключительная ловкость рук. – Зажгла сигарету и выдохнула дым над столом. – Я исследую моторные навыки.
Больше она ничего не добавила – просто сидела, курила и все время разглаживала юбку хаки.
Дэвис решила доказать, что обезьяны тоже люди, что человека отличает только строение гортани, допускающее широкий диапазон гласных. Ее обезьяна освоила более девяносто пяти знаков и даже могла составлять простые фразы. Ее обезьяна знала, как пишутся шесть пятибуквенных слов. Ее обезьяна одни телепередачи любила, а другие терпеть не могла.
– Он обожает «Си-эн-эн», – сказала она. – И прогноз погоды.
Дэвис была нервная женщина, ее взгляд бегал по сидящим за столом, но никогда не задерживался на мне. Искала ли она признания – сложно сказать, однако своей работы явно не стеснялась. Должно быть, ей нравилась завеса секретности, скрывавшая это место, и все же глаза у нее бегали.
– Еще Рональд ходит в туалет. Правда, мы пока только учимся смывать.
Когда громкий и неестественно вежливый смех умолк, Дэвис посмотрела на меня, словно спрашивала, умею ли это я.
Доктора Кирнан были супруги-психиатры с севера Миннесоты, считавшие, что возвращение к мысли XVIII века позволит преодолеть умственные расстройства и что всякое безумие (они настаивали на слове «безумие») объясняется отсутствием рассудка. Они хотели очистить тела, пробудить пациентов и силой вернуть рассудок. Рассказывая наперебой, они все более оживлялись, глаза горели, а муж-Кирнан в какой-то момент даже как будто пустил слюну.
– Наша главная методика – водная.
– У нас есть бассейн, мы завязываем пациенту глаза, обводим его вокруг и в самый неожиданный момент сталкиваем в воду.
– Мы надеемся, что от шока рассудок вернется.
– Еще у нас есть большая ванна.
– Колоссальных размеров.
– Мы связываем пациента и делаем вид, что очень им недовольны.
– Мы внушаем ему, что не на шутку рассердились и что с нас хватит.
– Потом открываем кран.
– Вода все поднимается и поднимается, наконец она плещется у кончика его носа.
– Это как крещение.
На вопрос, не падает ли эффективность терапии после пары сеансов из-за привыкания, один из Кирнанов сказал:
– Именно поэтому мы привезли пятнадцать субъектов.
– Отъявленные безумцы, скажу я вам.
– Вы бы удивились, сколько раз можно тонуть и пугаться.
– Вся эта шумиха вокруг умственных заболеваний – просто уловка, чтобы выпрашивать гранты подлекарства и лечебницы.
– Уж поверьте, если взять параноика-шизофреника, приставить к его лбу сорок четвертый «магнум» и спустить курок, это вправит ему мозги.[148]
– Так или иначе.
Доктора Кирнан рассмеялись.
Доктор Джеллофф почти весь завтрак молчал, но внимательно слушал, смеясь шуткам докторов и изредка спрашивая, не нужно ли кому чего. Если да, то он передавал информацию одному из трех слуг, которые стояли так близко, что и сами слышали просьбу. Джеллофф единственный мне улыбался и даже сказал Штайммель, что может велеть своим людям, так он их называл, «подогреть молока для этого бутуза».
Под конец Джеллофф все-таки поинтересовался:
– Доктор Штайммель, а что пишет ваш ребенок?
– Пишет? – переспросила Штайммель.
– Да, за стойкой он написал мне послание, очень интересное послание. По крайней мере, сам его мне вручил.
– Буквы он пишет, да, – медленно сказала Штайммель. – Проявляет выдающиеся моторные способности, но чтобы послания… – Она засмеялась и посмотрела на Бориса так выразительно, что он тоже хихикнул.
– Голову даю на отсечение, – ответил Джеллофф.
– Это было бы что-то, – сказала Дэвис, разглядывая меня через стол; обезьяна карабкалась на нее. – Да уж, это было бы что-то.
donne lieu
Меня можно назвать возвратом к Ренессансу, и не потому, что я достиг вершин в нескольких областях или хотя бы одной: дело в том, что творчество для меня не средство самовыражения, а упражнение в мастерстве, поэтическом или нет. И это несмотря на мои автобиографические претензии и довольно смелое допущение, что мой опыт и анализ будет интересен кому-то еще. Но нельзя сказать также, чтобы я считал свое искусство объективной дисциплиной, которая благодаря подражанию и риторическим приемам совершенствовалась бы или становилась красивее.
Вейалала лейа
Валлала лейалала[149]То, чем я занимался в своей кроватке с ручкой и бумагой, не было кратчайшим путем к личной свободе. Описанием или иллюстрированием общественных или культурных истин я тоже не увлекался. Я, в конце концов, был ребенок, ребенок-пленник. Социальные истины ничего не могли для меня значить. Этика была просто химерой, понятием-единорогом, национальный характер – далекой неразличимой мишенью. Я на самом деле был островом. Островком. Но все равно не отрекался от своей общественной роли художника – просто считал такое обозначение туманным. И совесть меня за это не мучила. Совесть меня вообще не мучила. Абстрактно я понимал, что такое угрызения совести, мог опознать их в рассказах и романах без прямого упоминания, но не располагал материалом, чтобы их ощутить. А если б и располагал, то не поддался бы. Островок. Ну их в жопу.[150]