Сара Шило - Гномы к нам на помощь не придут
Все. Ни спины его у меня больше нету, ни руки… Даже запах его — и тот от меня ушел.
7Если бы я могла, сейчас бы сняла с ворот сетку и положила ее себе на плечи. Только как же я это сделаю? Ведь мне нечем ее срезать. У меня с собой только сумочка, которую я шесть лет не открывала. А может быть, в ней маникюрные ножницы есть? Кстати, а что в ней есть вообще?
Нет, не могу я ее сейчас открыть. Пока не могу.
Я снова утыкаюсь носом в вырез платья. Хочу уснуть. Пусть сон заберет меня к себе.
Я прихожу на кладбище и ищу там могилу Масуда, но никак не могу ее найти. Ее нигде нет. Там, где была его могила, растут теперь шесть высоких колючих репейников. Ничего не могу понять. Я трогаю земле в том месте, где должна быть могила, и вижу, что она плотная, что ее еще ни разу не копали. Мои красные ногти ярко выделяются на фоне колючек. С другой стороны кладбища слышен голос нашего раввина. Он читает псалмы. И как это я не заметила, что на кладбище другие люди есть? Я трогаю голову, чтобы убедиться, что она покрыта платком и в мой палец впивается заколка. Не понимаю. Откуда вдруг на голове у меня оказалась прическа, которую я сделала для бар мицвы Коби? Я поднимаю голову, чтобы посмотреть, чью могилу пришли навестить, и вижу, что это не раввин никакой, а пчела, которая жужжит так, словно молится.
Я иду по центру нашего поселка. У меня красивая прическа, на мне расклешенная желтая юбка и черная блузка с желтым воротником. Вхожу в фалафельную. Масуд поворачивается ко мне спиной, а я говорю:
— Масуд, бросай все и пошли со мной. Прямо сейчас.
Но он не отвечает. Я слышу, как сзади кто-то смеется. Это его отец. Он говорит:
— Шмуона! Шмуона! Как дела, Шмуона?
Точь-в-точь как он смеялся надо мной, когда еще был жив. Я оборачиваюсь и вижу, что он сидит на высоком ящике, на котором раньше сидела Эти, когда приходила в фалафельную помогать Масуду, и, как ребенок, играет с кассовым аппаратом: нажимает на кнопку, раздается звонок, и выдвигается ящичек с деньгами. Он его задвигает и снова нажимает на кнопку.
— Смотри, — говорит, — Шмуона, что я делаю. Видишь?
Я поворачиваюсь к Масуду, подхожу ближе, но он по-прежнему стоит ко мне спиной и режет овощи для салата. Я говорю:
— Бросай все дела и пошли домой!
А он показывает ножом на большой таз, и говорит:
— Смотри, сколько хумуса я сегодня наготовил. Тут на тысячу лир будет. Разве тебе не жалко тысячу лир? Ты что, не знаешь, что сегодня раввин Кахане[19] приезжает? Слышишь, громкоговоритель проверяют? Он вот-вот уже приедет, и все его слушать придут. Жалко такой случай упускать. Я сегодня половину выручки Дня независимости сделаю.
— Масуд, — хнычу я, — я есть хочу. Сделай мне несколько шариков.
А он говорит отцу:
— Что это с ней сегодня? Она в жизни моего фалафеля не ела. Никогда даже к прилавку не подходила.
И голос у него такой, будто он выиграл в лотерею десять миллионов лир, но своему счастью еще не верит. Я начинаю упрашивать его, как маленькая:
— Ну пожалуйста, Масуд, сделай мне фалафеля.
А он:
— Через полминуты будет готов. Сколько шариков ты хочешь? Четыре?
Он так рад, что кажется, вот-вот плясать начнет, и делает шарики очень быстро. Они выходят у него очень красивыми. Я говорю:
— Я хочу много.
Но он на меня не смотрит. Тогда я говорю:
— Я хочу их все, и чтоб ты сделал их только для меня. — А сама смотрю на хумус и думаю: «Как же я все это съем?» — Если, — говорю, — кто-нибудь за фалафелем придет, скажи, что закрыто. Я съем все, что ты сделаешь, и мы сразу пойдем домой. У нас мало времени.
И тут его отец говорит:
— Смотри, Шмуона, как красиво уложены деньги. Кучками, видишь? Это я их тут так разложил. Все их для тебя разгладил; сотни положил на сотни, полусотенные — на полусотенные, десятки — на десятки, а однолировые — на однолировые.
Мне не хочется на него смотреть, потому что он умер от инфаркта еще до открытия фалафельной и из них двоих только один Масуд сейчас живой. Масуд подходит ко мне с шариками фалафеля — на каждом пальце у него надето по шарику — и я начинаю есть прямо с его пальцев. Шарики горячие и обжигают мне рот. Я съедаю все, но мне хочется еще. Однако он больше не жарит и смотрит мне в глаза неподвижным взглядом, словно его глаза остекленели. Только губы движутся.
— Ешь, — говорит, — Сими, на здоровье, сколько хочешь. Ешь, ешь.
А потом опускает глаза и смотрит в пол. И голос у него становится такой, будто он хлебнул скисшего молока. Или будто деньги, которые он выиграл в лотерею, оказались фальшивыми.
— Я, — говорит, — Симона, сегодня домой не приду. Когда с хумусом разделаюсь, с отцом уйду. Я сегодня умру, Сими. Я сегодня умру, так и знай.
Я начинаю бить его по голове. Он вот-вот упадет на плиту, на которой стоит кастрюля с подгоревшим маслом. Он не кричит на меня, не отбивается, только старается устоять на ногах. Но чем больше я его луплю, тем он все больше и больше уменьшается в размере. Когда он становится ростом с маленького ребенка и доходит мне до пояса, я хватаю его и хочу поднять на руки. Одной рукой я держу его под коленками, а вторую за спину завела. Но он тяжелый. Хотя ростом он и уменьшился, его вес не изменился. Я поднатуживаюсь, ноги Масуда отрываются от земли, и я направляюсь к выходу: хочу отнести его на руках домой, чтобы он не ушел с отцом. Запахи масла и кинзы, впитавшиеся в его одежду, меня просто убивают, но, несмотря на это, я утыкаюсь носом в его рубашку и не вижу, где выход из фалафельной. В конце концов мне все-таки удается донести его до двери, но тут на меня набрасывается его отец и отнимает у меня сына своего. И все время со смехом приговаривает:
— Шмуона, Шмуона, как у тебя сегодня дела, Шмуона? — А потом перестает смеяться, хватает меня за руку и говорит: — Иди-ка сюда, Симона. Забирай все деньги из кассы. Они нам больше не понадобятся. Что мы там с ними делать будем? Бери, бери, не стесняйся. Давай откроем кассу вместе.
Он берет меня за палец и нажимает им на кнопку, но ящик не выдвигается. Звенит, но не выдвигается.
Я открываю глаза и понимаю, что все это мне приснилось. Уже утро. Светает. Во рту у меня сухо. Трава на футбольном поле покрыта росой. Как будто она всю ночь меня слушала и плакала от жалости. Я переворачиваюсь на живот и слизываю с травы росу. Ночная влага, она самая чистая. Я сажусь, беру сумку и открываю ее. Внутри пахнет «нашей Симоной» — духами и пудрой. Я вижу там тушь для ресниц, которая за шесть лет уже засохла, увеличивающее зеркальце, пинцет, пузырек с лаком, флакончик духов и белый платок в пакетике для шабат-хатана. И еще там есть пара новых шелковых чулок, чтобы было во что переодеться, если будет затяжка. Все эти вещи сидят у меня в сумке и смотрят на меня. Я засовываю руку поглубже, до самого дна, и нащупываю там что-то твердое. Только не могу понять, что это. Вынимаю и вижу, что это нож, завернутый в салфетку. Я взяла его на бар мицве Коби. На память.
Я расстегиваю молнию маленького кармашка и вынимаю из него спичечный коробок. Открываю его и вижу кольцо, которое Масуд дал мне на свадьбе. Оно лежит на ватке, как больной на смертном одре, с которого уже никогда не встанет. Я не надеваю его на палец, а вместо этого кладу в рот и сжимаю зубами. Затем закрываю сумку и хочу встать, но ноги меня не слушаются. Я хватаюсь обеими руками за штангу ворот и с трудом ставлю себя на затекшие от долгого лежания ноги.
Из-за небольшого холма, на котором стоит кладбище, показывается солнце. Его нижнюю половину скрывают кладбищенские деревья, а верхняя освещает землю у меня под ногами, и образовавшееся вокруг световое пятно выглядит как ковер. От футбольного поля до могилы Масуда всего каких-нибудь пятнадцать минут ходу, но сегодня я туда не пойду. Не буду устраивать ему очередных поминок. Приду туда как-нибудь в другой раз, одна, разрою землю возле могилы, положу туда кольцо, чтобы оно лежало рядом с Масудом, засыплю его землей и разведусь с ним наконец.
Я хочу выйти из ворот, но руки мои словно приросли к штанге. Я стою, продолжая держаться за нее, и вдруг вспоминаю тот день, в яслях, который мы не забудем никогда. Когда все наши детки, которые до этого только ползали, подарили нам бесценный подарок: позволили нам увидеть, как они в первый раз пошли. Господи, какой это был день! Мы назвали его «Днем первого шага». Все вдруг разом взяли да и пошли! Как сейчас вижу Шломи, вставшего на ноги первым. Он сделал два шага, ухватился за стол и, как ни в чем не бывало, взял из тарелки банан. Как будто до этого сто лет только и делал, что ходил. После Шломи пошла Зива. До этого она только на четвереньках ползала и вдруг как встанет! Постояла-постояла, расставив ноги, посреди комнаты, закачалась и свалилась. Еще раз встала — и опять шлепнулась. Но на третий раз, когда уже поняла, что ноги так широко расставлять не надо, сделала один шаг и села на попку. Вообще-то она у нас пошла поздновато. Ей тогда уже год и пять месяцев было. Ну а после Зивы и другие начали на ноги вставать. Мы так очумели, что даже их спать уложить забыли. И со столов убрать забыли. Вообще обо всем позабыли. Развеселились — просто ужас. Стали их хватать, в щечки и в ножки целовать и посреди комнаты ставить, чтобы они и дальше ходить продолжали. А потом, кто бы вы думали, встал? Ави! Ему тогда всего десять месяцев было. Встал себе и стоит в сторонке. Вцепился в стол, качается, смотрит на других детей и смеется. Я на секунду отвернулась, а потом случайно в зеркало взглянула и глазам своим не поверила: он уже идет! Правда, поначалу он этого испугался. До следующего стола доковылял, свалился и заплакал. Но через полчаса ходил уже так же бойко, как и все остальные. Ну, думаем, если даже такой карапуз, как Ави, пошел, — не иначе как Бог решил у нас сегодня в яслях чудо сотворить. Когда матери пришли забирать детей, они поначалу нам не поверили, но, как только увидели, что мы правду говорим, вместе с нами смеяться стали. Отовсюду только и было слышно: «Иди ко мне! Иди ко мне!»