Корнель Филипович - День накануне
Услышанный в последний момент звонок телефона будит меня, возвращая к действительности. Половина восьмого, и я не Шопен, не Рубинштейн и даже не Малцужинский,[4] а всего лишь бедный, съежившийся под одеялом, потный, как мышь, мальчик, который учился играть на рояле всего четыре месяца и которому приснился кошмарный сон.
Редкая бабочка
(перев. К. Старосельская, 1978 г.)
Было тихое солнечное осеннее утро. Ветра не чувствовалось, но, когда я раскрыл двери и окна, прохладный, плывущий с затененной стороны дома воздух стал гулять по квартире. Окна моей комнаты, впрочем, выходили на юг, солнце грело, в комнате было тепло. Я листал какую-то книгу, поджидая, пока вся квартира наполнится чистым воздухом; потом я собирался закрыть двери и окна и сесть за работу. Оторвавшись от книги, я, ни о чем не думая, смотрел прямо перед собой. Так я видел все, в то же время не видя ничего, да мне и не нужно было ничего видеть, поскольку за долгие годы в моей комнате не произошло почти никаких перемен. Мебель и другие предметы не сдвинулись ни на сантиметр, ни одной вещи не убыло, а добавилось немногое.
И вдруг на углу пустого стола, в каких-нибудь полутора метрах от себя, я увидел живое существо, которого не видел очень давно, а так близко, пожалуй, никогда. Это была бабочка, подалирий. Когда полвека назад эта необычная и редкая бабочка попадалась мне на глаза, я испытывал чувства, которые бессилен с чем-либо сравнить. От одного ее вида у меня просто дух захватывало. Как же мне тогда хотелось ее поймать — настичь, накрыть, трепещущую, сачком, подержать в руке, а потом, ну конечно же, потом усыпить хлороформом, распялить дивные крылья на дощечке, проколоть ее булавкой, поместить в свою коллекцию! Часто на нее смотреть! Я так мечтал поймать эту бабочку, что в те мгновенья, когда она, прилетев из далеких краев, присаживалась на секунду на цветок, на камень, на ствол дерева, все иное переставало существовать. Не было времени, мира, дома, семьи, школы. Ничего. Даже о своем существовании я забывал.
И вот сейчас, в одно прекрасное утро в начале октября 1975 года, эта редкостная бабочка прилетела ко мне из дальней дали и села совсем близко, рукой подать. Я нисколько не сомневался, что это она. Да, это была она, путешественница, неутомимая странница, чей полег стремителен и точен, как полет птицы. Не какой-то там хилый заурядный мотылек из числа тех, с кем ветер играет, словно с опавшими листьями. И не из тех, слабеньких и глупых, которые, не помня, откуда взялись, не жаждут никуда возвратиться, живут минутой и местом, в котором случайно оказались. Подалирий совершал далекие путешествия, зная, куда летит и зачем. Эта бабочка преимущественно парила на больших высотах, однако порой, повинуясь какому-то воспоминанию или повелению или, быть может, чтобы передохнуть и отдышаться, прерывала полет, складывала крылья и медленно, плавно покачиваясь, опускалась на белый, одуряюще пахнущий цветок дикой сирени, на куст терновника, на сырой берег ручья, на сухую тропинку, по которой я как раз шел. То были минуты, когда она вдруг попадала в поле моего зрения — но тут же срывалась с места и улетала. Ее нервная торопливость, казалось, говорила о том, что передо мной не обычная бабочка, а тайный посланец, спешащий с приказом от кого-то великого — Бога, солнца, короля? Она была осторожна, чутка и пуглива, но не из трусости; она знала, что доверенная ей тайна не должна попасть в чужие руки. В то время, когда мне было лет десять или двенадцать, я не понимал, что, охотясь за ней, лишая ее свободы и жизни, могу стать причиной разрыва каких-то очень важных нитей, связывающих предметы и явления нашего мира: холмы, долины, скалы, цветы, небо, землю, воздух, воду, ночь и день. А может быть, кое-что я все-таки понимал, только жажда обладания была сильнее, чем боязнь, как бы не случилось чего плохого? В ту пору весь свет мог перевернуться, могли пересохнуть реки и завянуть все цветы — лишь бы эта прекрасная и редкая бабочка стала моей!
И вот сейчас она была рядом со мной, у меня в комнате. Ползла неторопливо по краю стола, раскрывая и складывая свои чудесные крылья. Их материал был наивысшего качества, свежесть красок бесподобна. Безукоризненный крой, безупречная элегантность. Детали отделаны столь тщательно, будто подалирию назначалось существовать вечно. Вот бабочка сложила крылья, притушила на секунду ослепительное сверкание красок, сняла напряжение контрастов желтого, черного, синего, красного, застыла в неподвижности. Теперь она казалась серенькой, невзрачной. Должно быть, дальнее путешествие ее утомило. Она отдыхала. Я тоже сидел не шевелясь и смотрел на нее; продолжалось это долго. Я мог в любую минуту, когда б ни захотел, сделать шаг в сторону окна, захлопнуть его, пленить бабочку — достаточно было лишь ее опередить. Почему я не вскочил, не захлопнул окно? Почему? Пятьдесят лет назад я бы давно уже это сделал. А сейчас, чем дольше я мешкал, тем меньше у меня оставалось надежды на успех. И ведь знал, что второй раз в жизни такое не произойдет, что это — чудо, которое больше не повторится. Бабочка шевельнула крылышками, расправила их — и я снова увидел желтую бархатную поверхность, покрытую мозаикой черных продолговатых пятнышек и, точно драгоценностями, украшенную красными и голубыми крапинками. Увидел еще раз идеальное целое, заканчивающееся двумя похожими на ласточкин хвост острыми выростами, которые, кажется, говорили: вот завершение формы и другим оно быть не может, поскольку все другое было бы хуже. Мог еще восхищаться ее легкостью, изысканностью, обаянием, силой. И тем, что описать невозможно: особостью, исключительностью этого существа как явления.
А подалирий все не улетал. Складывая и расправляя крылья, он медленно шествовал на своих белых мохнатых лапках по деревянной столешнице. Это наверняка была последняя возможность его схватить — если еще не было слишком поздно, — последняя, совсем короткая доля минуты, когда я мог бы это сделать. Но — не сделал. Потому что, хотя и оставался тем же, кем был пятьдесят лет назад, когда охотился за необыкновенной бабочкой, чувства мои стали иными, иного качества. Во мне все еще жил мальчик, который очень хорошо видит и способен на довольно глубокие переживания, но я был уже человеком, который не сделает ничего, чтобы завладеть предметом своего восхищения. Ибо я был стар, и даже самые сильные мои страсти постепенно сменялись бескорыстием и равнодушием — с чем я и умру. Однако мне было немного грустно, и грусть эта имела какой-то неприятный, терпкий и горький привкус, словно меня обуяла тоска по кому-то, кого во мне уже не было. Хотя я еще видел бабочку, еще мог оценить ее красоту и необычайность — от нее уже не исходило то волшебное очарование, которое некогда пробуждало в моей крови злое, жестокое, требующее немедленного удовлетворения желание. А подалирий в ту минуту, когда я еще смотрел на него и думал о нем, вдруг — хотя это не было для меня неожиданностью — взлетел, описал дугу в воздухе и исчез. Исчез, перестал существовать, подобно тому как внезапно обрывается мысль, как стирается образ и затихает звук. Остался пустой угол стола. Стены. Дверь. Окна.
Как одуванчик
Моя мама из Восточной Европы
(перев. И. Подчищаева, 2002 г.)
Где-то там, наверное — в Швеции или в США, — старушки живут себе безмятежно в светлых солнечных комнатах. Лежат в белоснежных постелях или посиживают в креслах. Стены их комнат украшены репродукциями с картин Рёйсдала, Милле, Ван Гога. На подоконниках растут в горшках комнатные цветы. Если денек теплый и солнечный, окна приоткрыты и ветер чуть колышет занавески. За окнами видны деревья, слышится щебетанье птиц. В такие погожие теплые дни сиделки — с неизменной улыбкой на лице и в белых чепцах на голове — ведут старушек на прогулку, бережно поддерживая под локоток, или же, усадив в кресла-каталки, вывозят в сад, чтобы старушки могли подышать свежим воздухом и полюбоваться на птичек, зелень и бабочек. Старушки, улыбаясь, глядят по сторонам, иногда болтают с сиделками о том о сем, допустим о погоде или питании. Впрочем, сиделки знают — их этому учили, — о чем им говорить со старушками. Порой, исчерпав главную тему, они откровенничают с ними (что тоже входит в программу): сплетничают о своих мужьях, парнях, детях, иногда рассказывают о болезнях и смерти знакомых, в основном тех, которые умерли в молодом возрасте, которым судьба не дала спокойно дожить до счастливой старости — получить вознаграждение за честную трудовую жизнь. Старушки смотрят, слушают, бывает, сочувствуют либо выражают удивление, а, по правде говоря, в глубине души испытывают затаенное, но по-человечески понятное злорадство по поводу чужих бед и чужой преждевременной смерти — вот им, старушкам, выпало доживать свой век в добром здравии, окруженными заботой и любовью родных. Улыбчивые сиделки всегда начеку — глаз не спускают со старушек; слушая их болтовню, мгновенно замечают, если что не так: скажем, если старушка потянется надеть свой беленький чепчик на ногу вместо головы или ни с того ни с сего начнет уверять, что ее родная сестра, которой уже тридцать лет как нету в живых, придет в воскресенье ее проведать и принесет свежесорванной клубнички со своей грядки. Если старушки чересчур вялы и их без конца клонит в сон или, напротив, как-то неестественно возбуждены: на щеках выступили красные пятна, а под глазами набрякли мешки, если они начинают прерывисто дышать или вдруг покажется, что они дышать перестали, — сиделки немедленно бегут за дежурным врачом. Доктор поспешно встает и, захватив с собой все необходимое, быстрым шагом идет по длинному коридору. Перед комнатой старушки замедляет шаг, неслышно открывает дверь, изображает на лице непринужденную, едва заметную, но внушающую доверие улыбку, задает традиционный вопрос: «Как мы себя чувствуем сегодня, мадам Жанетта или фрау Генриетта?» — и не торопясь приступает к обстоятельному осмотру. Все это время он не переставая беседует со старушкой, потом, отойдя от кровати, разглядывает цветы в горшочках, приоткрывает или закрывает окно. Медлит, не спешит уходить, а выйдя из комнаты, тут же организует помощь. Медсестра бежит по длинному коридору, неся разноцветные таблетки или шприц, а если понадобится, катит тележку с кислородным баллоном, и вскоре сердце старушки перестает бешено колотиться или, наоборот, начинает биться быстрее, ее легкие вдыхают едва ощутимый, живительный, кажется, голубой, как само небо, обогащенный кислородом воздух, — старушка открывает глаза, улыбается, приходит в себя или, если ей это требуется, погружается в здоровый, укрепляющий сон. К ней возвращается ее девяностолетнее здоровье. Она перестает делать глупости и нести околесицу. Мысли и чувства ее успокаиваются, и все приходит в норму в соответствии с ее возрастом и состоянием. Ну а если утомленная жизнью душа старушки пожелает расстаться с телом, улыбчивые медсестры и врачи все сделают для того, чтоб задержать ее на грешной земле, но делать будут деликатно, поскольку уважают как потребности тела, так и чаяния души. Словом, они заботятся о том, чтоб старушка как можно дольше прожила в своей светлой, украшенной цветами и картинами комнате. Старушка мирно дремлет, сиделки кормят ее с ложечки и меняют пеленку, врач по три раза на дню щупает угасающий пульс и прислушивается к мало-помалу стихающему, словно ветер перед заходом солнца, дыханию.