Владимир Личутин - Фармазон
Берег, еще столь недавно надежно синевший, вдруг пропал, растворился, и там, где прежде текли сиреневые волнистые угорья, осталось лишь мутное белесое разводье неба, подтачиваемое споднизу морской толчеей. Сразу стылость охватила и отрезвила мужиков, и каждую жилку быстро остывающего тела ознобило тягучим ветром и оживающим страхом. Карбас неудержимо несло в проран, в желтый зев кипящей тучи, где схватывались беззвучно и сплетались тягостно и страшно хвостатые чудища. И казалось, стоило лишь окунуться в дождливое бучило, втянуться в эту грозовую темь, и сразу закроется ход в родные домы и будет таскать посудину по морской хляби и день, и два, пока-то карбас неловко взберется однажды на очередную штормовую гору, а скатываясь с нее, неторопливо опружится на борт и ровно пойдет ко дну. А там кричи – не кричи, сколько ни моли Бога – конец один…
– Я всех вас под суд, – вдруг закричал Тяпуев. – Я одно знал… по причине пьянства и несерьезного отношения… – Природное чутье, усиленное долгими годами службы, вдруг услужливо подсказало Ивану Павловичу, что на моториста голоса подымать не следует, и он, минуя парня взглядом, орал на всех сразу. Молчать было куда страшнее, и еще страшнее казалось подчиниться сейчас кому-то, вверить свою жизнь, а потому собственный громкий голос подымал Тяпуева, укреплял душу. – Я вам устрою кузькину мать! Вы у меня еще попляшете!
– Ты, загунь!.. Закрой коробочку! – окрысился Сметанин и поднялся над Тяпуевым, застив тому белый свет. Но Иван Павлович не устрашился, не сник, только опущенные щеки заколыхались дрожко, глаза эмалево просветлели, и порошины зрачков невыносимо больно вперились в недруга.
– Слушайте мои распоряжения, пока этот шалопут не погубил вас, – ледяным тоном выкрикнул Тяпуев.
– Что ты смыслишь, дорогой, насчет картошки дров поджарить? – пробовал бухгалтер свести разговор на шутку и даже потрепал Тяпуева по плечу. – Тут тебе, Иван Павлович, не конторских девок шшупать. Если кому и капитанить, так Грише. Верно, Гриша?
– Правда свое возьмет, – увертливо откликнулся Чирок. – Мое стариковское дело помалкивать. Я свое откомандовал.
– Подлости не терплю, – снова вспыхнул Тяпуев, чувствуя, как минутная власть его поколебалась. – Я таких, как ты, Сметанин, много повидал на своем веку и через коленку ломал. Многие вот так же хорохорились, а после плакали, слезами умывались. Сметанин, я тебе на берегу сделаю разбор поведения и казенный отпуск устрою.
Удивительно, как сразу сник, увял бухгалтер от угрозливых слов: он только пыхал грудью тяжело и поочередно оглядывал спутников, будто не узнавая их, а те, в свою очередь, не признавали Сметанина. Тимофей Ланин, погрузившись в тулуп, лежал в носу карбаса, случившееся будто не задело его, не встревожило, он так и не подал голоса, не вмешался, а, смежив веки, грезил о чем-то с вялой улыбкой на развесистых губах. Можно подумать, что случившееся лишь радовало его. Коля База мостился на кормовом сиденье, как на суку, и, полуотвернувшись, сколупывал с кромки набоя слоистую пупырчатую смолу, сам необыкновенно увлеченный неожиданным занятьем. И тут вот, под грудью, налетал соколик, щипал и теребил, и чего-то непонятного добивался, и требовал. А может, лишь притворялся бухгалтер, строил из себя непонятливого, ловким своим умом сразу предположив грядущее и опасаясь его.
– Что он, с лавки свалился? – спросил Сметанин у моториста, желая хоть бы в нем обрести союзника, а там куда проще станет жить. – Ты доложи, Иван Павлович, чего от меня хочешь? – И вдруг не сдержался, властно шумнул: – Мы это знаем, Сосок, что многие от тебя плакали.
– Я хочу, Сметанин, одного – чтобы ты замолчал. Похрюкивал слегка – и точка, – тихо попросил Тяпуев. Ему казалось странным, что так быстро сдался бухгалтер, и он заторопился: – Гриша, собери мешки с едой, будешь главным над хлебом. Сколько проболтаемся еще, а тут горизонт надо иметь. Всем держаться, никаких возражений, Воду экономить. Самое страшное без воды оказаться.
– Так нет же воды-то… – неуверенно сказал кто-то.
– Как нет? Должна быть.
– Никто не думал…
– Все равно экономить, хлеб по норме. Животы подтянуть. Распустились, понимаете ли, водку жрать на море. Кто на море пьет? И вы, Сметанин, так низко себя повели. Базар, честное слово, базар. Где партийный долг? Расхристан, посмотрели бы на себя со стороны, стыдно взглянуть. Ведь с вас люди пример берут. Только из правленья ноги – и сразу во что превратились.
– Кто знал, что вот так, – буркнул Сметаний, затаиваясь в себе. Ему было трудно себя покорять, но чутьем конторского человека он знал, когда лучше выждать, наступить на собственную душу, а когда можно и козыри метнуть. «Сифонь, сифонь, – думал он, уже придя в себя. – На берегу я тебя тузом покрою, сделаю из тебя рогожный куль. И действительно, черт меня посунул за водку взяться… Подымается, нос задрал. Долго ли обрезать. Правда, поди, друзей-то сохранил, волосатую лапу имеет. Напакостить может. Со всех сторон обведет – и не подступись…»
В это время Гриша по собственному стариковскому разумению брезент натянул у средней нашести, получилось что-то вроде казенки, туда походные рюкзаки стаскал и пригласил Тяпуева. Иван Павлович помялся, оглядел горизонт и все же пробрался в укрытье. Гриша сел у входа, по-турецки поджав ноги: он кланялся, как пришивной, хлопал себя по сухим ляжкам и рассуждал успокаивающе:
– Тут, Иван Павлович, главное дух сохранить, духом не пасть. Нашего брата не раз по морю-то волочило. Думаешь, уж все, каюк, отдал Богу душу. Ан нет, переможешь – и опять живешь… Вы как взяли управленье в руки, я так сразу и подумал, что теперь спасемся. Без пастуха все перегрызутся… В вас, Иван Павлович, командирская жилка видна. Есть жилка, вот она и сказалась. Вы всё так сразу повернули, что теперь и спасемся. Все мы править хотим, да не каждому дано, верно?
Гришины слова не запечатлевались, но от них Ивану Павловичу становилось теплее и не так страшно. Он лежал в брезентовом укрытье, отделенный от моря тонкой, пахнущей рыбой загородкой и смоляной бортовиной, и оттого гнетущая неловкость подступала к горлу, в груди что-то скорбело и шевелилось, знать, душа уже была готова к слезам. Море качалось совсем рядом, оно с размаху шлепалось в набой, скрипело и чавкало под днищем, и скорлупа, в которую волею судьбы угодил Тяпуев, теперь казалась вовсе легкомысленной. К вечеру зыбь усилилась, карбас то вздымало, то опускало в ямину, и тогда сердце подсыхало, подкатывалось к горлу, и тянуло вытошнить. Пока кричал Иван Павлович, суетился, пробовал кого-то усмирить, усовестить, в этой горячке не ощущалась обреченность. Но сейчас смерть подошла к порогу тесной норы, ссутулилась ожидающе, что-то поуркивала, порой мерцала глазами и только ждала мгновения, чтобы вернее подступиться к Тяпуеву и сокрушить его.
Иван Павлович слушал согревающие, тешащие самолюбие речи Гриши Чирка, а сам меж тем думал, что в море ходить ему не судьба. Второй раз в жизни своей рискнул – и вновь испытание. Век не забыть, как на выволочном промысле – в первый колхозный год – настиг шторм. Уже зверя набили, в юрки связали, только бы на берег бежать, и тут лед заподымался, ветер с полуночи накатил – страх и светопреставление. Мужики сразу всполошились, они ходоки бывалые, звериным промыслом живут, знают, что почем: и почуяв близкую смерть, сразу все лишнее прочь, зверя тоже долой, до зверя ли тут, коли себя спасать надо, а на Ваньшу Тяпуева, впервые угодившего в море, словно бы паморока нашла, темь и круженье у него в голове, и ничего в душе, кроме желанья спасти промысел. Бегал, хватал мужиков за кушаки, кричал надрывно: «Не позволю, подлости не потерплю. Мужики, вы что… народное же, свое». Неуклюжий, ушастый, впрягался в лямку, до багровых жгутов выливались на лице вены, готовые лопнуть, точно безумье нашло на парня. Бригадир к Ваньке, стал из лямки вытягивать, а тот – кусаться, вопит; «Шкурники, кулачье! Вам власть все, а вы ей…» И, смущенный, уязвленный Ванькиным упорством и жалея его, крикнул бригадир артельщикам: «Попробуем, мужики, чем черт не шутит!» И выдернули лодки с остатками промысла за ближние несяки – наносные горы льда, осевшие на отмели, сюда уже никакая природная сила не достанет. А Ваньша Тяпуев, скоро остывая, сидел в стороне, посеревший с лица, пусто глядел в снежную колготню и слушал нестерпимую боль в пояснице и пахах… А после привязалась хворь, шагу трудно ступить, в армию полная отставка, а девки на посиделках друг по дружке: «Ой-ой, слышь-ко, у Ваныии Тяпуева кила, его через то и в армию не забирают».
… – Гриша, ползи сюда, – позвал Иван Павлович, чувствуя неудобство: старичонок у входа скорчился, а он тут развалился, как барин. – Ползи, ползи. В тесноте – не в обиде.
Чирок всунулся под брезент и сразу присмирел, старался не потревожить Тяпуева и даже сдерживал, запирал дыхание. Сначала Тяпуеву было неприятно чужое тело, лежащее рядом столь плотно. От Чирка густо пахло рыбой, дегтем, чем-то кислым, печным и лежалым, стариковским, душным, отчего у Ивана Павловича скрутило дыханье, но он скоро притерпелся, приобвык и даже руку свою доверчиво возложил на Гришино плечо… От Ивана же Павловича доносило одеколоном, новой терпкой овчиной и нафталином: этот запах тоже беспокоил Гришу, был ему чужд, но и вызывал уважение. Вот так, впритирку, чувствуя чужое тело, жить было сносно, и Тяпуев неожиданно растрогался: в груди оттаяло, посветлело, и каменная тягость в висках разошлась. Но тут же и крохотный паучишко засвербил, закопошился, и постоянная услужливость Чирка вдруг показалась подозрительной. «Иль вину чует, собака, иль пакость новую строит», – внезапно озарило, и Тяпуев даже голову приподнял и отстранил, чтобы пристально вглядеться в спутника. Гриша это движение соседа понял по-своему и вновь заговорил утешающе, запел женским текучим голосом: