Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 5 2005)
— Кто из вас обличит меня в неправде?
Худяков не носил креста: “один формализм”. Вернулся из командировки, от туркмена, чьи ковровые вирши переводил, истома, сутки бессонницы, Пасхальная ночь, неловкое забытье, а жена изменяет на литургии, и голос, извилистый над волнами:
— Крестик — это колокольчик, по которому пастырь находит свою овцу!
Скатился на пол. Загорелся, кружась. Нашарил на стуле медную крохотку. Обжегся. Нацепил. Брюки, рубашка, фонари, стометровка до храма. На подступах дежурили крепыши комсомольцы:
— Друг, куда? Тебя дурманят!
— Тебя!
Вырвался.
Облобызал старика со срезанным подбородком.
Нина, на мистике заработавшая тик карих глазок, уже отлынивала от церкви и забавлялась реставраторством — дрыгая кисточкой, ухаживала за ликами. В 1975-м умерла от инфаркта ее мать.
Владимир отпустил бородку, начал алтарничать в Печатниках, водил со свечой крестный ход, оглашал Канон в страстнбом чавкающем полумраке, пропадая все глубже и безвозвратнее.
Он, как и прежде, промышлял переводами, но в каждом теперь светило откровение:
Пусть, раздвигая горы тьмы,
Горят нетленным светом —
Баба-отец и сын-Оглы,
И ясный дух при этом!
(“Аксакалы”)
Им было сорок, Нине и Владимиру, когда родился Андрей.
Роды были основательно жестоки, только вера позволила дотерпеть восхождение на Холм Живота, увенчанный кесаревым сечением.
Сквозь наркозное утекающее марево — к распятой склонился кесарь в белеющей мантии. Ослабил гвозди. И показал сине-лиловый, бугристоголовый, мазанный йодом, с гирляндочкой пуповины ком.
ОГНЕННАЯ КЕНГУРУ
Жалкий весом, сероглазый в отца, Андрей бесконечно срыгивал.
Дома на Котельнической, куда привезли из больницы, ждала нянька, толстощекая, в морщинах от углов рта.
— Он пока не ваш. — Сняв со стены, наложила на посапывающего здоровенный образ. — С ним демоны тешатся!
Убиралась, варила обеды, шлепала:
— Плакай, плакай, глотай слезки, они вкусны-солоны!
Первые воспоминания вытягиваются трепетно ленточками, распушенными на нитки. В окне зернистая зимняя белизна. Мама за столиком-хохломой награждает ложками манной каши, сознание насыщается, память умасливается:
— Куконя, знаешь, откуда ты у нас взялся? Тебя слепили из глины. Волосики из травы, глаза из водички.
— А зуб?
— Зубки из ракушек. Ты знаешь, кто это?
Над постелью — застекольный портрет покойной писательницы, подперевшей грузную щеку.
— Божья мать?
— Это твоя баба Лида. Она умерла.
— Как?
— Упала. Ее к земле потянуло. Люди становятся очень старыми и падают.
— А я за батарею схвачу и не упаду.
— Она теперь на кладбище. Пасха будет, мы ее навестим.
— А я ей все расскажу: надо держаться чего-то. И не упадет!
Заглядывает глумливо-поварская, сочащаяся фартуком няня:
— Покормила Володечку!
Вот и он, об ус желто размазана икринка, задумчиво-скрытно напевая:
Нашу крошку обижать
Мы не можем дозволять…
— Володя, поспи тогда, отдохни от службы, а мы сказочки почитаем, да, куконя? — И Нина тянется на шкаф за бежевым томиком.
И ребенок уже сознает, что это нежелательное, полузапретное, ведь папа делает свое классическое движение, отклик на непотребщину, кончик языка вылезает, увлажняя губешки, нижняя заботливо оглаживает верхнюю.
— А я сказки ваши выкинула! — охлаждает няня.
— И правильно, — просветляется отец.
— Выкинули?
— Там колдуны одни! Как бы не пришли к нам! Мне-то доверьте… И зайца я вашего выбросила! Зачем в святом доме — идолы? У него глаза такие косые, ну вылитый бес!
Вскоре няню оттеснила другая помощница — белокурая полнеющая девушка, которую Владимир встретил на всенощной. Краснодипломница, экономист, холя свою нетронутость, она со сметкой счетовода постигла дела церковные. И стала для Нины ловким подспорьем в хозяйстве (“Светочка, возьмете яиц, дорогая? Как я вам благодарна! Всю ночь не спала, голова так кружится…”). А для супруга ее — подпевалой в домашнем чтении Акафистов (“Поем! Так, глас шестый, Свет? Или восьмый? Какой? Точно, шестый, умница!”). И даже устроилась на курсы автовождения, чтобы доставлять алтарника-богослова на службу и со службы. И привела к нему сокурсников, украдкой получивших от Нины прозвища “Гена-творожок” и “Гриша-кефирчик”, ибо спозаранку паломничали для ребенка на молочную кухню.
Но перед закабалением Худяков-старший произнес им квартирную лекцию — глухим валерьяновым голосом:
— Посмотрите на сенокос! Разве один срезанный лютик во сто крат не прекрасней…
В гости зачастила тридцатилетняя крестная, брыкасто-восторженная, бросившая пединститут, омывающая в платочки ранний аборт от уже погребенного мужа. Алина никогда не стриглась (с копнами черной роскоши), говорила южное “Хосподи!” — вся переспелая, дикая сластена, гнило пигментированная. Прилетала, задыхаясь от неподъемных холщовых сумок.
Она палила черным глазом, орошая яблочными брызгами:
— Кубики опять разбросал! Это не ты, а рохатый внушает! Хони быстрее, пока не слопал!
Андрейка, подхватив пластмассовую розовую лейку, замахал, угадывая новую игру:
— Уходи отсюдова, убирайся, проклятый!
— Лапусенька! Этим мы враха не напухаем! Повторяй-ка: “Отрицаюся тебе, сатана, хордыни твоей…” А ты как думал? Я перед сном кровать осенить забыла. Так лютый напал, я в поту проснулась и твержу: “Отрицаюся тебе…”
И отсюда взяли разбег кошмары, метко пришпориваемые сказками.
Шторы не задернуты. Сквозь мутнющую синь стекла повела рылом Самка. И скакнула! Огненная Кенгуру. Упругая, разгоряченная, маслянисто-перцовая… Навалилась, сцапала, затянула в пористый кошель. Поволокла по комнате, щекоча золотистым шептанием.
Сразу другое видение — квелая подвижница в сером капюшоне, указующая на красный бидон с крещенской водой, будто бы спрятанный во дворе под железной горкой.
И леди-наоборот некая Жозефина Пастернак (из разговора взрослых запало леденящее имя) — похитительница-мумия, заманчивая, улыбчиво-загребущая, выдвинулась в полярном сиянии и перезвоне аметистовых побрякушек.
И еще электрический кошмар, самый безобидный и несносный. Скоростное струение к Светилу, главному, как желток в яйце, и решимость, и покорность, вершина башни, подтянуться бы едва — недосягаемо, отечные конечности… Падение через сердцебиение. Нескончаемая подушка бесформенной трясиной засасывает вниз-вниз-вниз, твердея и все не становясь мраморной.
Андрей услышал — за стеной соседка приговаривает:
— Ага, ага…
Это было как “ам”. Побелев, он внесся на кухню:
— Мама! Баба-яга… Там… Только баба-яга говорит: “ага”!
И уверенный в своем, оцепенев, прослушивал стену вечерами.
ПЕРВЫЙ ТРУП
По зимним последышам Нина волочет санки, подскакивают брызги, полозья скрежетом нарываются на асфальт.
К стене приставлена крышка гроба — обитая зеленым шелком, с продолговатым алым крестом. На солнечном свету — сочетание цвета, как в промасленном овощном салате. Тут же бросили салазки.
Мать закупает свечи. Губы ей трясет скороговорка. Одержимо свечу за свечой она втыкает в заплывшие, с паленой каймой ячейки.
— Андрюша, пойдем! — тянет в боковой придел, где над жирно-золотой плитой трепыхаются огоньки, фиолетовые от тугого ветерка.
Плеск машин, врываясь в решеченное окно, скрадывает пение.
— Отпевают кого-то, не смотри.
Он все равно подсмотрел.
Во гробу…
Во гробу — смуглянка древняя.
Черная кусачая дыра, над которой вьется дымок. Умиравшая желала кусаться, так понял. И, юношей, подтвердил ту догадку: в момент агонии люди часто кусачи.
Увиденное отпечаталось на день. Вспомнилось завтра. И не оставляло, воскресая к сумеркам.
Андрей капризно укорял:
— Это ты во всем виновата! Зачем ты меня подвела? Туда…
Нина удивлялась заново и не могла вспомнить.