Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 5 2005)
И про сено еще. Поручили детям собрать стога.
— А где Дунька? Мишка? — спросил отец, пошатываясь с приятелями.
— Убегли!
— Работящий! — сказал мужик из колхоза. — Надо яичко ему подарить.
Все присоединились:
— Точно! Жди — будет тебе яичко.
Володя ждал. Яичко не катило. Курица не неслась. Земля крутилась. А он грезил теплым подарком под замызганной скорлупой и терзался: “Они забыли! Они вспомнят, конечно”.
Отца призвали на войну. Мужиков туда же.
Отец с войны не вернулся. Сошелся на фронте с медсестренкой и уехал в Ташкент. Мать, снарядясь, на помеле ли, поездами, вылетела в другой конец вселенной, в пески, вторглась в домик-пахлаву с леденцовыми изразцами. Развод. Подзагоревшая, озадаченно грызя песчинки, вернулась. Случился сбой, и все пошло по второму кругу. Она взгромоздилась на метлу, снова — пески, тюбетейки, беглый муж залез в подпол, был выужен за волосы. И в этот миг в русскую колдовскую круговерть — раскосым визгом ворвалась сияющая узбечка, колотя череп, раздирая носик, схватив помело соперницы, угрожая, что изломает.
Слабеющая, распустив нюни, мать облегченно опустилась с небес в избу.
Замесила тесто. Стала печь пироги.
Володя часами заточался в сельской библиотеке, где ломал ясные глаза. Получал он одни “отлично”, задания лузгая. Начал благоговейно поэму про далекого человека:
Уж звезды погасли в Кремле,
А Сталин не спит,
Сталин работает.
Его голова полнится
О нами заботами…
Армия, точно туча, проплыла насквозь. Железобетонный Свердловск. Универ, журфак. Гуманитарный Гольфстрим обуял, понес в открытые дали, обжигая дерзновением. Владимир легко взял норвежский — поспорив на бутылку, выучил дня за три томик словаря. Как нож в масло, вонзился в студенческие дымные застолья. “Все, что не ложь, — уже поэзия”, — угрюмо проповедовал он цитатами из озерного поэта.
— Так ты лжец! — И махом перевернул стол с бедной трапезой, в осколках был бит, неделю ходил перемотанный, но взглядывая с превосходством.
А в День Конституции выдал в стенную газету стихотворение с эпиграфом из Маркса: “Буржуазия похитила Прометеев огонь революции”.
Текут жестокие
светила
Над полуночною
тюрьмой,
И льется, льется
что есть силы
Кровавый Ковш —
Тридцать седьмой…
На собранье не пошел, выставили из комсомольцев и с учебы.
Вместо очередного захода в те стены или возврата в быт избы, закаленный и заносчивый (скулы-латы отца и увертливый носик мамки), принял вызов. Купил билет. И с первой попытки покорил Литинститут.
Стихи о птицах, море, о бумажках денег, осыпающих прогорклые доски деревень, пивнушка, суточные две пачки “Примы”, горки бесплатного хлеба в столовой…
Сдружился по общаге с прозрачным, покорным спирту поэтом, которого позже прославила гибель. Вместе сходили в газету “Сельская жизнь”. Их отчитала тетка. Не тетка, а переливчато-синтетический скарабей. Эх, кабы ведала, жучок!.. Кабы ведала, жучок, на кого разевает поганый свой роток!
Однажды, в одежде упав на рассветную койку, трясущейся рукой начиная новую тетрадь, успел записать бережливым почерком:
Я женюсь, но в семьдесят,
На семнадцатилетней,
Надо мной не смейтесь — я,
Я — прочерк — деревни!
Но тем же днем студент пятого курса Владимир Худяков в коридоре познакомился с ровесницей-москвичкой, студенткой-первокурсницей Нинель Козловой.
ПИСАТЕЛЬСКАЯ ДОЧКА
Ее отец, кипучий очеркист журнала “Крокодил”, разбился в самолете на третий день войны. Мать, отпрыск революционного дворянина, исключенного из РСДРП “как балласт” и из-за чахотки не дотянувшего до революции, жила в сером склепе писательского дома. Писала нечасто, укрывшись с паркбом чая и конфетами “Кавказ” в тканом алькове, повести-невелички: проходные эпитеты + ядреная социальная начинка…
Стацкий стал говорить Вере о родственном долге, о колье в аметистовой шкатулке, о “черной неблагодарности”, “ветрах в головах” и прочая.
— Поживи с мое, доченька! Тебя увлекла буря времени, хочется все ломать. Я не то чтобы против. Но зачем же так сразу, авралом, не щадя даже… близкого… тебе родного!
Вера смотрела на диверсанта широкими глазами, в которых жило чистое пламя негодования.
А Стацкий, не замечая ее взгляда, ходил кругами и уговаривал, вздрагивая на шорохи за окном, одергивая сальную манишку.
В шляпке с перышком, прохладно-красивая, сине-костюмная, мать приезжала ввечеру. Целовала деточку в лобик:
— У тебя не жар?
Одну из четырех комнат заняла пожилая домработница Маруся, которой девочка насикала в галошу. Ведь по радио транслировали постановки про шпионов, а Маруся бормотала: “Все врут, все врут”. “Вот он, настоящий враг!” — думала девочка. Потом мать навестил человек и внушил что-то. Она растерянно подозвала:
— Маруся! Это правда, вы шлете любовные письма Молотову?
— Лидия Павловна, — парировала работница с достоинством, — у вас своя личная жизнь, у меня — своя.
И убежденно добавила: “Вячеслав взаимен” и постоянно подает ей сигналы, оставляет влажные намеки в речах.
Нина была кареглазым заморышем с русой челкой и длинным ртом. Училась неряшливо. С первых лет у нее завелась подружка, помладше, похожая на пшенную кашку, Аня Голь, чей папа, великодержавный поэт, днями леживал на кожаном диване, объемный и голый, а кроха ползала по нему, раз — укусила, и он расплакался. У поэта была длинная жена со вздернутым ликом танцовщицы. Случайно Нина увидела ее нагой, та меняла наряд, пал занавес платья, повернулась всем корпусом и ошеломила мрамором.
С кудрявенькой Анькой готовились к войне, проверяя, какие пытки можно выдержать: бичевали друг друга ремнем, кололи булавками, вталкивали в ледяную ванну. Из ледяной переплывали в теплую — и с бесстыдством разыгрывали парочку, одержимую медовым месяцем. Взрослея, обзаводясь грудками, все легче заводились, сквернословили, высмеивая окрестных, хмельного вепря Олешу, “фальшивый брильянт” Катаева, “занудную занозу” Пастернака, черкали, где только можно, сизыми чернилами дамские профили-дуновения с чувственными узелками губ.
Кстати, такая же расплывчатая зарисовка странным образом соорудилась девятого мая из гаснущего воздуха над Москвой-рекой, со стороны Кремля, перед самым салютом. Прожекторные лучи пересеклись грузинским дымчатым профилем.
Краснокирпичная школа. Ранние классы вела Марта Петровна, светлая коса свернулась на затылке, пудовый взгляд, трудовые клешни, которыми таскала за волосы или обхватывала виноватую головку — и стучала об стену. Объясняла:
— Бог — это от слова “богатый”!
И на переменке — окружили:
— У вас квартира отдельная. Нинка — ты бог?
И девочке стало так худо, что она, не суясь в раздевалку, выскользнула в апрель, талыми переулками прошмыгнула до дома. “Я больше не хочу ходить туда”. Домработницу послали за пальто и сменкой.
На смерть генералиссимуса плакали улицы. Плакала школа. Нина, тринадцатилетняя, обособленно-терпкая в думах о мальчиках, смазала глаза слюной. Лишь одноклассница-придурок Хенкина весь день хихикала.
Велеречивые вечеринки, художники, полежавшие в дурдомах, ломкий концерт упитанного Вертинского в ресторане под Ригой, первый мужчина-фотограф, мечта выйти за иностранца, фотоснимки: хризантема у рта и выпяченная грудь под черной рубашкой. И в шубе в морозец засос банана с полусорванной шкуркой.
Выгнула спину, затягиваясь блеклым бананом, как вдруг — взлом кадра. Из-под потресканного асфальта прорвало громокипящую особу:
— Карау-ул! Понятые!
Нину и фотомастера увели в отделение. Врозь держали часа три.
— Это ваш знакомый? Откуда? Наш человек? Для чего советским людям у ветоши сниматься? Есть Ленинские горы — прекрасное место!
А громокипящей сказали:
— Спасибо за бдительность.
Лиловые штаны-дудочки, вечное такси, простудный прощелыга-британец с пахучим поцелуем, мшистой залысиной и камертонно-бойкой присказкой: “Вадчонка-пэльмешки!”
В двадцать все еще училась в десятом классе. Под вечер размалеванная, переспавшая ездила в “школу рабочей молодежи”, подле падали на парты измочаленные малярши. Но так бы и не выпустилась, когда б не отзывчивая старушка: “Я вижу, вам алгебра все равно не пригодится!” — нарисовала троечку.