Паскаль Киньяр - Салон в Вюртемберге
По натуре я довольно мнителен, люблю много и вкусно поесть, держусь весельчаком в обществе, но при этом абсолютно не склонен откровенничать с окружающими, и обожаю одиночество. Очень люблю чтение, ибо оно – единственный разговор, который можно прервать в любую минуту или через минуту. Не очень люблю сон – эту бездну, тайную сообщницу памяти. Считаю себя музыкантом или, по меньшей мере, исполнителем музыки. Мне нравится также читать музыку по нотам. Зато я терпеть не могу слушать музыку, сидя в праздной позе, с незанятыми руками и боясь удариться в слезы. Мне сразу понравилось учить музыке детей – честно говоря, гораздо больше, чем взрослых; кроме того, это приносило заработок. Их лица, их неловкость, расцарапанные лодыжки и коленки, тоненькие пальцы в чернильных пятнах, побелевшие от напряжения, робкий и бездонный взгляд широко раскрытых глаз – все это было частью той высшей красоты, что услаждала мою душу. Во время урока я напрочь забывал о присутствии матери, или бабушки, или гувернантки, которые сидели в глубине класса, у меня за спиной, клюя носом или, напротив, изображая восторг. Мне нравился слегка испуганный взгляд ребенка, когда в начале урока я приказывал ему долго и сильно водить смычком по открытым струнам перед тем, как взять аккорд. Одну из моих первых учениц звали Мадлен Гиймо, – это была одиннадцатилетняя девочка с изгрызенными ногтями, с царапинами от кошачьих когтей на руках и щеках, с синяками на коленках; при малейшем замечании она начинала либо бурно рыдать, либо так же бурно хохотать, и успокоить ее было невозможно. К числу существ, с которыми я беседую охотно, долго и вполне откровенно, относятся кошки, причем кошки домашние, лишь бы они умели мурлыкать и охотиться на мух. У меня была Дидона. Я был счастлив. Говорят, что струнные инструменты способны выразить стон, но не главные проявления человеческих эмоций – хрип и визг. Я же предпочитаю звук пустой струны человеческому голосу, а взгляд кошки – звуку открытой струны, в силу той безмолвной кровожадности и безнадежного одиночества, которые он выражает – и которые позволяют мне прощать собственные вожделенные желания. Однако я готов предпочесть тарталетку со сливами или миндальное пирожное из Нанси этому взгляду – все равно, хоть персидской кошки, хоть тигра.
Впрочем, даже тарталетки со сливами или миндальные пирожные с улицы Ла-Аш в Нанси – те самые «миндальные просфоры», что во множестве поедал Эмиль Галле, навещая братьев Дом[15] – не представляют в моих глазах восьмого чуда света. Разве что отодвинуть их на девятое место, хотя этот номер я охотно присвоил бы могиле царя Мавсола, добавив к ней музыку Баха; не могу решить, достоин ли его Александрийский маяк, поскольку он кажется мне не таким прекрасным и волнующим, как, например, крест с обнаженным, окровавленным телом под грозовым небом на холме, в начале нашей эры.
Я настолько же тощ, насколько и прожорлив. Поэтому в детстве надо мной часто потешались. Я был единственным мальчиком в семье, жестоким и тираничным. Но стоило мне сесть за стол, как мои сестры начинали изощряться в насмешках: «Karolus Magnus! Привет тебе, император! Глядите, девочки! Karl der Grosse[16] набивает брюхо в своем Ингельхеймском дворце!» Слушая все это, я чувствовал себя оскорбленным, обида же удваивала аппетит, и, по мере того как они издевались над моим чревоугодием, я удваивал порции Spätzle.[17]
Июль месяц 1964 года был необычайно жарким. Иногда по воскресеньям – у мадемуазель Обье не было телефона, и ее невозможно было оповестить о приезде – я отправлялся в Сен-Жермен-ан-Лэ. Не знаю, что руководило мадемуазель Обье, скупость или стыдливость, но она ни разу не предложила мне остаться ночевать. Мы предавались грустным воспоминаниям о Сенесе и Изабель, уехавших в Ирландию; я получил от них две открытки – без единого слова, с одной лишь подписью, – которые до сих пор висят у меня на стене перед глазами; затем они провели несколько дней в Пренуа и в Бонской обители. «Это так далеко! – причитала Мадемуазель. – Чуть ли не у негров в Африке!» Сенесе не писал мне – а ведь он так охотно и много говорил. Мы сидели в саду. Мадемуазель завязывала под подбородком ленточки своей соломенной шляпы-колокола: даже в тени она опасалась солнца.
«Да, месье Сенесе… он такой речистый… Как бы это сказать? Прямо не язык, а мельница! – говорила мадемуазель Обье. – Я вот иногда думаю: от чего это он хочет уберечься своей говорливостью?»
Я возразил Мадемуазель, что люди не обязательно ведут речи с целью уберечься от чего-то. «Ах, друг мой, как же вы еще молоды! – ответила она. – Увы, я старше вас чуть ли не на сто лет и давно уже сделала одно разумное, хотя и бесполезное наблюдение: тот, кто много болтает, много и скрывает, а у тех, кто больше помалкивает, все в ажуре».
Мы вернулись к дому. Мадемуазель Обье опиралась на свою складную трость. Я разглядывал нижние круглые ступеньки крыльца, и мне вспомнилось, что архитекторы называют «душкой» углубление, протертое ногами на ступенях. «Душки» крыльца мадемуазель Обье были глубокие, темные и до странности узенькие. Сразу было видно, что по лестнице целый век всходили одни и те же маленькие ножки. В музыке слово «душка» имеет совсем иной смысл. Так, например, у виолы она вообще отсутствует, либо встречается крайне редко. Здесь «душкой» называют тоненькую деревянную цилиндрическую палочку-распорку, вставленную в корпус струнного инструмента, между верхней и нижней деками, под подставкой, в том месте, где давление струн сильнее всего. Скрипичный мастер вставляет ее туда с помощью тонкого инструмента, изогнутого в форме буквы S и называемого «эфик». А что же представляла собой моя «душка»? Или спрошу иначе – каким страхом я подменил ее?
Нужно знать, что виолончель – типичный переходный объект[18] и вдобавок не входящий в число наименее обременительных. Возможно, краешек одеяла, носовой платок или плюшевый медведь – вещи куда более приземленные – успешнее выполняют свою задачу. Однако мне кажется, что самое потрясающее изобретение человека – не сам струнный инструмент, а смычок к нему. Кто это придумал – провести тетивой одного лука по тетиве другого? Кто сообразил, что можно сделать инструмент из двух луков? Может, его вдохновили назойливые цикады – вечные или, по крайней мере, те, что жили на земле до нас и будут жить после, – которые стрекочут, водя надкрыльями по резонатору? Преимущество этой «музыки» состоит, на мой взгляд, хотя бы в том, что ее не записывают на диски. Итак, берешь лук с натянутым на него растительным волокном и ударяешь им по луку с натянутыми на него бычьими кишками. Вот так мне и суждено будет провести всю свою жизнь. В музыке барокко, которую я постепенно сделал своей специальностью, смычок действительно выгнут дутой, как детский лук; его держат, обхватывая трость рукой, обращенной ладонью вниз, и меняя, по мере необходимости, натяжение волоса пальцами. Позднее человек заменил бычьи кишки кишками мертвой козы. А вместо растительного волокна натянул на лук волос из хвоста дикой лошади. Что сделал ты со своей жизнью? – Я водил конским волосом по козьим кишкам.
Орган в Бергхейме был полной противоположностью всему этому, и мне часто казалось, что я его предаю – и предаю полтора десятка представителей семьи Шенонь, состоявших при нем штатными органистами. Однако, на мой взгляд, орган обращается не совсем к людям и не совсем годен для музыки. Это единственный известный мне инструмент, который стремится увлечь вас в пучину, который беззвучен под своей звуковой формой, который говорит не столько с человеком, сколько с местом или с Богом; этот океан звуков накрывает вас первой же своей волной, властно захватывает, заполоняет все пространство до самых сводов, и его слушание нельзя назвать в полной мере человеческим, индивидуальным занятием. Тем не менее мужчины нашей семьи играли на весьма посредственном органе Бергхеймской церкви в течение трехсот десяти лет – если пренебречь такими пустяками, как несколько сторонних исполнителей, просидевших за ним кто семь лет, кто тридцать, в ожидании момента, когда подрастет очередной сын или племянник династии Шенонь или будет подписан очередной контракт на должность капельмейстера. «Нижняя» церковь, чьим органом мы и владели, была очень красива и одновременно крайне безобразна, в силу своей эклектики: пуатвинский неф XIII века никак не сочетался с двадцатиметровым фрагментом галереи, который явно изготовили в парижской мастерской. Фасад датировался XIX веком – иными словами, был в стиле эпохи Людовика XVI.
Слева от входа висело огромное мрачное полотно откровенно садистского толка с изображением распятого Христа, наводившим на меня ужас в детстве. Зато с другой стены глядела, манерно изогнувшись, Вирсавия кисти Игнаца Гюнтера; красота ее бесстыдно обнаженного тела производила потрясающее впечатление.