Валерий Петрухин - Методика обучения сольному пению
Он помолчал и, не дождавшись от меня ответа, вдруг наклонился ко мне и, неприятно елозя глазами по всему лицу, заговорил накаленно:
— А, впрочем, сам гляди. Чую, Антон, нутром чую, у Башки темперамент цыганский, «страстна необыкновенно», как выразился бы Бунин. Читал «Темные аллеи»? Там есть один рассказик.
— Ладно, пошли, — прервал я его, поднимаясь. — А то, видишь, дождь расходится.
«А что, может, Есипов и прав, — грустно думал я вечером, прячась от дождя под навесом автобусной остановки. — Он, а может, и не только он, заметил мое отношение к Башкирцевой. Неужели я не могу прятать свои чувства? Да и, собственно говоря, что я испытываю к Кате? Ничего особенного, просто нравится».
Монолитом легла на город черная туча. Дождь хлестал вовсю, крыша была сделана из кучерявых железных завитушечек, народ, ждавший вместе со мной автобуса, не знал, как и куда спрятаться…
На квартиру я приехал вымокший, злой. А тут меня ждал сюрприз. Василек на кухне соловьем разливался перед пышногрудой женщиной с лицом куртизанки. Я невольно содрогнулся при мысли, что Василек попросит меня провести эту ночь где-нибудь в другом месте. Но все обошлось: куртизанка оказалась… журналисткой из областной газеты. Василек не утерпел, похвалился с детским прямодушием:
— Вот, обо мне очерк писать будут.
— Как о передовике производства, — уточнила сладким медвяным голосом журналистка. — И активном общественнике.
Я выпил с ними за компанию горячего чаю и ушел в комнату, чтобы не мешать беседе. Прилег, слушал, как с одной стороны из кухни бубнят голоса журналистки и Василька, а с другой — мерно выстукивает дождь по стеклам… Меня потянуло в сон. Я свернулся калачиком и заснул.
Разбудил меня грохот. Это обычным манером — плашмя — бросился на свою бедную кровать Василек. Увидев, что я встревоженно дернулся на раскладушке, он повернулся в один момент на спину, закинул руки за голову и, потянувшись всем своим матросским телом, сообщил мне в возбужденно-мечтательном вздохе:
— Видал? Какая женщина! Журналистка, ты понял? И холостая. Обо мне очерк отгрохает.
— Ты, я вижу, не только интервью давал, но и сам брал…
— А то как же! — Василек взбрыкнул ногами в избытке чувств. — По душам поговорили. Я ей и про детство рассказал, и о моих родителях: как однажды с батей по пьянке в стог сена врезались на мотоцикле, и про первую любовь…
— А ты что — на самом деле такой замечательный передовик, что в газету попал? — усомнился я.
— А то как же! — Василек ударил себя кулаком в грудь, и она выдала глухой отголосок. — Я всегда на командном мостике. На мне весь цех держится, ты понял? Так ей секретарь комсомольский сказал!
Я слушал восторженный монолог Василька и тихо улыбался. Какое большое, веселое, еще детское сердце у нашего матросика! Его неуемный оптимизм благотворно действовал на меня, забивал мою неуверенность, мои комплексы мнительности и страха перед будущим…
В середине октября нам дали недельку передохнуть перед началом занятий. Я поехал домой.
Поезд ночью шел со страшной скоростью, вагон мотало на стыках рельс, и я никак не мог заснуть на жесткой полке, белье мне не досталось, и единственное удобство: пиджачок под головой. Невольно жмурился от белых всполохов света, брызгавших в окно с одиноких станций, спрятавшихся в лесу, мрачном и враждебном человеку осенней ночью. Но сейчас у меня было такое состояние души, что в этой бесприютности, беспросветности, безжалостности бесконечной гряды леса, тянущейся по обеим сторонам железной дороги, с манящей неизбежностью проскальзывал зов — и я подумывал о том, что мог бы сейчас спрыгнуть в этот мокрый, иссеченный дождем и вечным одиночеством мрак и навек затеряться среди необъятности безлюдного леса. Сладко и страшно думать о том, что можешь совершить, хотя и сознаешь, что это лишь фантазия, разбуженная пугливой бессонницей. Я сам сознательно провоцировал на подобную игру воображение, потому что иногда жизнь казалась пресной и безопасной. И тогда лица касалось ледяное дыхание: а что такое смерть, можно ли ее выбрать, или она выбирает сама?
Сейчас я видел себя умирающим в густом буреломе, вокруг ни души, сыплет дождь, где-то пробирается голодный волк. Я, изнемогающий, чувствую, что умру неизвестно где, всеми забытый, и была в этом — особая сладость. И чем мрачнее и безрадостнее становились мои мысли, тем почему-то легче и свободнее дышалось…
Дома не знали, чем меня облагодетельствовать. Бабуля испекла свои фирменные пухлые блины, которые я мог есть в неимоверном количестве, мать даже самолично сходила куда-то и принесла бутылку самогонки, а отец подарил мне электронные часы. Вечерком, когда разошлись гости, в приятном настроении духа сидя на крыльце и покуривая, отец говорил мне:
— Молодцом, Антон, так и надо. В жизни всегда надо чего-то добиваться. И мать заодно успокоил — вишь, как нос кверху держит: сын в университет поступил! Таких в нашей деревне — раз-два, и обчелся! Утерли нос кому надо…
Да и сам отец был очень доволен, только это не проявлялось у него так ярко внешне, как у матери; лишь полнощекое лицо его немного посветлело и светло-карие глаза были теперь без хмурых теней, как раньше. И хотя особой духовной близости у меня с отцом не было, тем не менее его спокойная, вроде ничем не приметная жизнь казалась мне теперь в какой-то степени идеальной, если б, конечно, он еще не пил. Но в эти дни он появлялся дома трезвый как стеклышко. И тогда я говорил себе, что все у нас дома хорошо.
Октябрь прихватил с собой позлащенные сусальным солнцем дни. Утро и вечер впадали друг в друга, наслаивались, совмещались своими одинаковыми, отчетливо наведенными фокусами: прозрачная выдержка воздуха — и кадр прошедшего дня проявлялся с застенчивой последовательностью теней, зернистостью сурово отдаленного неба, словно выточенной из хрустального звона, последней нежной прелестью поздних цветов в саду… Я узнал, что Тоня вышла замуж за Пятакова, но это известие прошло надо мной как одинокое заблудившееся облачко. Я старался думать о новой жизни, которая ожидала меня в Алешинске; я и детство распрощались с вежливыми полупоклонами; я и моя первая любовь уже были рассечены, как сиамские близнецы, и могли существовать по отдельности, и даже если в памяти, как Дюймовочка из цветка, возникало девичье лицо, освещенное вечерним светом глаз, я с напускным, но приятным для себя безразличием говорил: «Ну и что?»
Один раз мне все-таки довелось увидеть Тоню. Она пришла к нам за подсолнечным маслом. Сделав равнодушное лицо, я вышел в сени.
Она изменилась, резко подурнела: на обтянутых бледно-розовой кожей щеках высыпали угри с белыми жирными головками, волосы посеклись, поредели, на лбу, в самой середине, выплыл темный неправильной формы пигментный островок… И совсем меня сразили старенькие обвисшие чулки на ее ногах, еще больше истончившихся.
— Тебя можно поздравить, — без вопросительного знака сказала она.
Я приподнял слегка правое плечо: мол, о чем разговор, так и должно было быть, но вышел этот жест у меня параллельно с появлением на лице кривой неуверенной улыбки («Что с тобой, Тоня?» — спросил сам себя), и я проговорил:
— А ты в этом году так никуда и не поступала?
— Ты же слышал: я вышла замуж, — сказала Тоня, наблюдая, как бабушка через воронку переливает подсолнечное масло в ее бутылку. — Хватит, баба, больше не надо.
— Да, конечно, — спохватился я. — Так что и тебя можно поздравить?
— Спасибо, — с серьезным видом поблагодарила Тоня. — Скоро уезжаешь?
— Послезавтра. А ты что, вообще теперь никуда не подашь документы?
— Посмотрим. Как получится, — Тоня подошла к двери, запахнула старую болоньевую куртку. — Ну счастливо. Кого из наших увидишь, передавай привет.
Я вышел вслед за ней на крыльцо; хлопнула калитка — ее фигурка уплывала от меня в дальнозоркую перспективу безжизненно-желтого чистого осеннего вечера. Родился свет в окнах наших соседей — стариков Марусиных. Как большая медуза, поплыла в этом море голова деда Матвея: седая клочковатая борода оставила для обозрения лишь нос-бугор да заплывшие осоловелые глаза. Я вспомнил, как в то НАШЕ лето мы с Тоней поздним вечером залезли к ним в сад за китайскими яблоками — маленькими, пресно-сладкими, — больше в деревне ни у кого такого сорта не было. Мы думали, что они спят без задних ног, но бабка Матрена ухитрилась нас как-то разглядеть в беззвездную ночь. Она, как разведчица, незаметно выползла на двор и заголосила на весь порядок, толком не опознав воришек:
— А, босяки, я вам головы-то поотшибаю! А, где у меня ружьицо-то? Матвеюшка, где ружьицо-то?
Мы знали, что у Марусиных и в помине нет никакого «ружьица», но суетливо шарахнули через гнилую ограду, хрустнуло — и я шмякнулся на землю, рукой попав в бутылочные осколки… Тоня выковыривала их у меня булавкой, я то и дело целовал ее в ровный пробор склоненной над моей рукой головы, а она нарочно сердилась и говорила, что и так ничего не видно, а тут я еще мешаю ей дурацкими шуточками…