Нина Берберова - Мыс Бурь
Когда он выздоровел, дня через четыре, он вечером поднялся к ней, взял читать какой-то журнал, гадал Зай по руке, а потом — по босой ноге, и она весело смеялась и тоже гадала ему, пока Даша не выставила его, сказав, что соседи давно спят. В коридоре они долго стояли у лифта и говорили, пока оба не поднялись наверх и не сели на ступеньку лестницы.
— Что это такое было о тюльпане? Вы сами это выдумали? — спросил он внезапно.
— О каком тюльпане? Ах, о тюльпане!
— Да, да, о тюльпане.
— Это мог быть любой цветок.
— Но вы сами выдумали это?
— Это мой способ думанья. Цветок — только предлог.
— Я не люблю цветов, — сказал он вдруг серьезно. — Мне всегда кажется, что это совершенно бесполезная красота. Ну что с ней делать? Я всегда больше любил овощи. Их по крайней мере сварить можно. Свежий хлеб, натопленную печку и место, собственное, мое, нумерованное, на железной дороге.
Она ничего не ответила.
— Я не люблю бесполезности, — продолжал он. — Так устроен. Я человек грубый. Воспоминаний тоже не люблю, и тоже не знаю, что с ними делать. Например, как в детстве моя мать меня… не стоит говорить об этом. Для чего?
— Я никогда ни с кем не говорю о своей матери, — сказала Даша.
Уже и этого одного было слишком много. Она никогда ни с кем не обмолвилась словом о том, что легло на ее жизнь такой непосильной тяжестью. Но через час он уже знал всю эту жизнь, а они все еще сидели на ступеньке, на верхней площадке лестницы. Весь дом давно спал, было тихо, прохладно. Сверчок трещал в лифте, неподвижно висящем рядом с ними в воздухе. В нем горел маленький зеленый огонь, словно это был семафор, и путь куда-то, куда Даша еще не заглянула, был открыт.
Наконец она встала и пошла, опустошенная этим ночным разговором, по широкому красному ковру, мимо черного окна, она спустилась к себе, и в это время с еле слышным вздохом лифт медленно стал спускаться вниз, в темноту: это кто-то вернулся и нажал кнопку. И ей показалось, что это было каким-то заключением длинного вечера, то движение, которым что-то заканчивается, что-то закругляется: как взмах платка в окне вагона или падение занавеса.
Глава пятая
В эту осень Даша почувствовала в первый раз в жизни острую грусть. Будто все в ней перевернулось чем-то печальным и туманным. Сначала эта грусть была обыкновенной, житейской, так сказать — прозаической: мелочи жизни стали вдруг поворачиваться к ней своей нелепой, скучной, тягостной стороной. Потом несколько раз что-то замутилось уже в ее глубине. Возможно, что этот яркий мир, с которым она так естественно связывала себя с тех пор, как себя помнила, заставлял ее переживать вместе с собой что-то тяжелое и печальное. Эта грусть начиналась рано утром, когда, еще до зари, Даша просыпалась и час или больше не спала, и это было, в сущности, единственное время в сутках, когда она бывала сама с собой.
Лежа в постели, она думала спокойно, долго, как за многие годы привыкла думать, как научили ее думать прочитанные книги — не столько старые, сколько новые книги ее современников, которые отличались от прежних усилием, которое надо было делать, читая их, и еще тем, что при чтении их никогда не возникало вопроса: а что же будет дальше? Каждая страница словно жила совершенно самостоятельно и преследовала свою особую цель. Но главное, что отличало эти книги от прежних, было то, что они рассказывали ей не о Петре и Иване, не о Клелии и Эмилии, но о ней самой, о Ледде, о Соне и даже о Зай.
Но кто была она сама? И что принесли ей ее годы зрелости? Как это ни покажется странным, но основа ее, главное в ней, менялось очень мало. Она могла бы сказать о себе, что здесь, в Европе, главной в ней оставалась ее русская сущность, которую она привезла с собой: здесь пришел опыт динамики жизни, статика же была заложена в душе значительно раньше — быть может, в детстве, быть может, еще до рождения, как если бы она здесь научилась способу, образу жизни, но не самой жизни, о которой знала всегда чудесным образом, давно-давно, со времен действительно незапамятных.
Когда-то в юности она думала, что похожа на других людей, что все люди немножко похожи друг на друга и все связаны с миром, как она. За последнее время она все чаще стала сомневаться в этом. Ведь никто, в самом деле, не был нисколько похож на нее, и если даже у кого-нибудь на свете и бывали такие минуты, как у нее (полной, абсолютной гармонии), то она подозревала, что к этой гармонии люди приходили долгим путем страданий, испытаний, сомнений и падений, ей же это было предоставлено как некий дар. И это свойство свое она ощутила именно как благодать, как благословение. Но радость рождала подозрение: не была ли она как раз ограничена этим даром? И не была ли скрыта за ним задача: не только сохранить его и пронести сквозь жизнь, но и развить?
Эта гармония до сих пор присутствовала в ней, когда она просыпалась, как и тогда, когда вечером она засыпала, но совсем недавно, в одно из утр, сомнение родилось в уме Даши: что же все-таки было за этим чувством полноты и покоя? Было ли что-нибудь вообще за ним? Или ничего не было? Была ли мысль какая-нибудь, была ли вера или сила? И вечно ли это чудное чувство или оно подвержено уничтожению, как и она сама, замутнению в ней, ослаблению? Не отойдет ли оно от нее? Не распадется ли? Не претерпит ли каких-нибудь изменений от соприкосновения с временем? Или, может быть, оно приведет ее к чему-то, высокому или низкому? Должна ли она оставить все так, как есть, или ей предстоит бороться за него?
В это осеннее утро она впервые почувствовала свою жизнь как задание, которое надо выполнить, и беспокойство за свои силы.
Настоящее создалось, она не уследила, как. Воспоминания детства за этот последний год почти совершенно в ней погасли, и на их месте появились мысли о будущем, словно она могла вместить в себе либо прошлое и настоящее, либо настоящее и будущее, но не весь ход жизни одновременно. Но не только книги научили ее думать, она сама научила этому себя, и так как она мало любила говорить, то совершенно естественным ей казалось, что никто ничего о ней не знает: ни ее маленькой тоски, ни ее большого равновесия, ни ее назначения, если оно существует. И эти мысли, которые питали ее и которые одновременно она сама питала, в конце концов, когда наступал день, неразъясненные, неразрешенные, пропадали где-то, на большой глубине, словно тонули в море, синем и светлом.
Сентябрьские оранжевые дымчатые рассветы были нежны и медлительны в окне Дашиной комнаты. Она лежала, вытянувшись на спине, и смотрела, как прямо напротив нее в бледном окне, в небе, которого ей не было видно, вставало солнце. И вот возникал тот основной, мучительный, главный вопрос, который она, как будто, еще во сне предчувствовала: вылечила ли она Ледда потому, что могла вылечить всякого, потому что могла вообще лечить, или она вылечила его потому, что это был Ледд, которого она любила? Или именно потому, что она вылечила его, она должна была понять, что любит его? Или все это было не так, и таких Леддов были сотни и все они ожидали от нее помощи, той самой, которую она оказала однажды и Любови Ивановне? То есть была ли в ней сила, тайная, таинственная сила, которая может стать делом всей ее жизни, или это только случайность и все произошло от нежности странного чувства, которое родилось в ней уже после разлуки с Леддом и теперь оборачивается любовью и тоской?
Вопрос этот разрешить она не умела, но ей казалось, что случайностью все это не было, а минутами ей хотелось, чтобы это было только случайностью, одною из многих, которые ее ждут впереди. Или нет. Исключением из всех житейских правил. Безумием всех разумных законов.
Почувствовав, что она окончательно на этот раз запуталась, она встала очень тихо, подошла к окну, раздвинула шторы.
Первый этаж. Словно трибуна, с которой говорят речь народу. Слушайте же, слушайте! Спокойно и мирно, и очень грустно. Что-то будет со мной и со всеми вами вместе со мной? К чему все это? К чему моя жизнь и я сама? У нее всегда перед этим окном рано утром бывало такое ощущение, что она могла бы остановить это солнце, могла бы, если бы только не была утеряна ею, как всеми людьми, связь между этим солнцем и силой, жившей в ней. Странно это было и немножко смешно, что она вот так стоит, смотрит на тихую улицу, знает, что она могла бы… Впрочем, это было скорее ощущение, чем знание, память о том, что она когда-то могла больше, чем сейчас. И будет, может быть, мочь все меньше. Тогда как будто бы не было времени, тогда все было иное. И прошлое могло делаться будущим. Но теперь что оставалось от той силы, от той веры? Была ли она приложима в теперешней жизни хоть к чему-нибудь? К человеческому страданию? Или к собственной любви?
В воскресенье в доме все было не совсем так, как всегда: Любовь Ивановна и Тягин, в старых халатах, оба нечесаные и неумытые, долго пили кофе, слушали радио, курили и беседовали. Он — уже старик, выглядевший значительно старше своих лет, сохранивший еще старинные свои повадки. Она — за последний год сильно изменившаяся, с полным, бледным лицом и выцветшими круглыми глазами, слишком круто завитая папильотками, страдающая нарывами в горле и оттого всегда обвязанная под подбородком каким-то шерстяным кружевом. После кофе по воскресеньям пился чай, и обоим становилось еще уютнее и приятнее вместе; слушали то мессу из Нотр-Дам, то гавайские гитары, то новости. В открытую дверь виднелась неубранная спальня, непостеленная постель, вчерашние газеты на полу, которые всегда читались на сон грядущий; на кухне что-то кипело и бежало из кастрюль, но никому до этого не было дела. Они с удовольствием обсуждали, как пойдут на выставку хризантем в Булонский лес, оттуда на крестины к знакомым, а вечером — в кинематограф, смотреть «ихнюю знаменитость», фамилия актрисы произнесена не была, Тягины понимали друг друга с полуслова.