Эльчин - Белый верблюд
- Алекпер!.. Алекпер!..
Услыхав вдруг вот так, запросто, среди неизвестных мне людей свое имя, я сначала замер от изумления, а потом увидел Адилю, стоящую у буфета вместе со своей подругой.
Конечно, Адиля меня знала; знала, что я сосед Годжи, но никогда меня не называла по имени, никогда со мной не разговаривала и, по правде говоря, то, что Адиля позвала меня, так меня обрадовало, что давешнее чувство радости и гордости ни в какое сравнение с этим не шло.
- Алекпер!..
Я подошел к ним, сердце у меня заколотилось, язык пересох, я не знал, что делать, что сказать, но и Адиля, и ее подруга смотрели не на меня, а на треугольное письмо, зажатое в моей руке, потом Адиля спросила:
- Как ты, Алекпер?
Голос Адили был так мягок, так приветлив, в нем было столько ласки, что мне показалось, будто это голос не Адили, стоящей передо мной, а донесшийся из какой-нибудь таинственной истории Балакерима.
Я собрал все силы, чтобы собственный мой голос не дрожал, и сказал:
- Хорошо, спасибо.
Воцарилось молчание.
Проходящие мимо нас, прогуливающиеся по фойе люди иногда с интересом, порой даже с восхищением смотрели на каштановые, толстые и длинные косы Адили, и, видя это, я гордился Адилей, Годжой, отношениями между ними и тем, что я причастен к этим отношениям, но волнение мое не проходило, сердце все так же колотилось, во рту было сухо.
Я не знал, отдать мне треугольное письмо Адиле при незнакомой девушке или нет? Сказать ли, что это письмо от Годжи или нет? Адиля начинала краснеть и, наверное, тоже не знала, что сказать, самой ли взять у маленького Алекпера треугольное письмо или подождать? Девушка рядом с Адилей, глядя на меня, улыбнулась и вдруг сказала:
- Алекпер, мы с Адилей - как сестры, у нас нет тайн друг от друга...
И Адиля поспешно сказала:
- Да, мы с Тамарой как сестры, тайн у нас друг от друга нет...
VIII
Однажды я покупал на базаре гранаты, передо мной пожилая женщина тоже покупала гранаты: ощупывая, отбирала по одному и клала на весы. Продавец гранатов - парень в надвинутой на глаза огромной кепке "аэродром" - пытался взывать к ее совести:
- Ну так же нельзя, сестрица!.. Ты все лучшие выбираешь себе, а остальные кто купит?
- Больному беру,- говорила пожилая женщина.- Пусть хоть отборными гранатами полакомится...
- Тогда бери кило за три рубля!
- Ты же сам сказал, что кило - два пятьдесят!
- Но я же не сказал, чтобы ты выбирала по одному...
Был студеный зимний день, и я, глядя на эту полную женщину, которой было тесновато темно-синее пальто, на покрытое морщинами лицо, на ее словно полинявшие водянистые глаза, на выбивающиеся седые волосы из-под такой же как пальто, темно-синей шляпки, на тонкие следы от ножа на пальцах, свидетельствующие о том, что она целые пни проводит на кухне, вдруг узнал ее. Между этой пожилой женщиной и Тамарой, которую много-много лет назад я всего однажды видел в цирке и еще раз на кладбище, не было никакого сходства, но в тот студеный зимний день на базаре я узнал ее тотчас, как увидел.
Располневшая пожилая женщина выбирала на базаре гранаты, и я с трудом сдерживался, чтобы не взять ее огрубевшие руки в свои, не спросить, куда девалась ее улыбка, не спросить, помнит ли она маленького Алекпера, что стоял перед ней в тот далекий весенний вечер в цирке, у буфета?
Продавец гранатов все ворчал:
- Так нельзя, сестра, ей-богу, так нельзя! Ты же все гранаты перебрала!..
- У меня тяжелобольной,- говорила пожилая женщина,- иначе бы не выбирала...
- Тогда по три рубля заплатишь!
- Почему? Ты же сам сказал, по два пятьдесят!.. Но продавец гранатов стоял на своем:
- Я ж не говорил, чтобы ты выбирала по одному? У каждого свои заботы, сестра, ты выберешь все лучшие, а остальные кто купит?
- Я куплю,- сказал я.- Остальные мне продашь.
Пожилая женщина, обернувшись, взглянула на меня и, конечно, меня не узнала, но в ее водянистых глазах была признательность.
- Дело не в деньгах,- сказала она.- У меня и вправду дома больной, хочу, чтобы хорошие гранаты были.
- Понимаю,- сказал я.
Потом она положила килограмм гранатов в видавшую виды кожаную сумку, заплатила и ушла.
Признательность в водянистых глазах пожилой, располневшей Тамары в этот студеный зимний день сдавила мне сердце.
IX
А в тот весенний вечер в цирке, стоя у буфета, я протянул Адиле зажатое в руке треугольное письмо; Адиля, быстро взяв письмо, открыла тоненькую сумочку, положила письмо, и Тамара так внимательно посмотрела на сумочку, будто хотела прочитать письмо Годжи прямо в сумочке, потом Адиля вынула из сумочки другое треугольное письмо, две шоколадные конфеты и сначала протянула мне шоколадные конфеты:
- Возьми, Алекпер, это для тебя...
Я смотрел на две шоколадные конфеты в руке Адили; конфеты были завернуты в шуршащую бумажку, на бумажках были нарисованы алые маки, и я не знал, взять мне конфеты или нет, но потом, даже через много лет, когда я думал о двух шоколадных конфетах в руке Адили, перед глазами у меня возникали не конфеты, не шуршащие бумажки, в которые были завернуты конфеты, не алые маки, а красивая, ласковая рука Адили, и каждый раз мне хотелось, чтобы эта красивая, ласковая рука погладила меня по волосам, по лицу, и мне казалось, что эта рука была не только красивой и ласковой, но и печальной.
- Возьми, Алекпер,- мягко сказала Адиля.- Ешь на здоровье. Пусть хоть тебе будет хорошо, Алекпер...
После этих слов я взял из рук Адили две шоколадные конфеты, потом Адиля протянула мне письмо:
- А это отдай ЕМУ, Алекпер...
Я взял у Адили письмо и неожиданно подумал, как было бы прекрасно, если бы Адиля написала такое письмо мне, и эта внезапно пришедшая в голову мысль потрясла меня, а потом мне стало стыдно перед Годжой за свои мысли.
Я стоял против Адили, письмо ее было у меня в руке, мне надо было уходить, отдать письмо Годже, но я не мог повернуться и уйти, может быть, я смущался? Может быть, это было от волнения, избытка впечатлений? Не знаю, я опустил голову, видел только ноги Адили и концы ее длинных, толстых каштановых кос, потом мне вспомнилась Шовкет; конечно, я понимал, что Адиля и Шовкет совершенно разные, но теперь я чувствовал, что в Адиле есть что-то от Шовкет. Я не знал, что это было, к тому же все говорили о Шовкет дурно, и я в те минуты, когда стоял против Адили с опущенной головой, не хотел, чтобы так говорили и об Адиле, и само это непроизвольное сравнение было мне неприятно.
Годжа сидел на своем месте, я подошел, протянул ему письмо, и Годжа, так же как Адиля, быстро взял у меня письмо, но не положил в карман, а в ту же минуту развернул и стал читать.
Выла весна 1941 года, и я только осенью должен был пойти в первый класс, но сам уже выучил буквы и свободно читал. Годжа, держа перед глазами исписанный Адилей тетрадный листок в клеточку, читал, и я тоже, сосредоточив все свое внимание, стал читать оборотную сторону письма, обращенную ко мне, и успел прочитать только одно четверостишие, навсегда оставшееся в моей памяти:
Письмо, к любимому спеши,
Пусть почта не обманет.
Не доберешься до Годжи
Пусть мне конец настанет.
Конечно, хорошо бы, если б вместо слова "почта" стояло мое имя, потому что письмо Адиля не по почте послала, а передала через меня, но все же, хоть в тех четырех строчках и не было моего имени, мне казалось, что они относятся и ко мне, говорят и мне эти прекрасные слова, ибо я тоже был участником этой переписки и тайной любви.
Потом Годжа перевернул тетрадный листок, и я опять, наклонив голову, сосредоточив все внимание, стал читать начало письма Адили.
ПИСЬМО ЛЮБВИ
Желаю тебе еще большего счастья, чем у вольных птиц, парящих в небе, мой любимый. После этого пожелания дарю тебе мой привет, благоухающий розой, которую я лелею в самом глубоком уголке моего сердца...
Дальше я прочитать не успел, потому что Годжа, аккуратно сложив письмо, положил его в нагрудный карман пиджака, и мы стали смотреть на арену.
Антракт закончился, началось второе отделение представления, и после обмена письмами между Адилей и Годжой, после прекрасных слов "Письма любви", подчеркнутых аккуратной волнистой красной линией, после необычайных слов ко мне вернулось светлое настроение цирка: оно было еще сильнее, чем прежде, и я, совершенно беззаботно, легко и заливисто смеясь, смотрел на арену, и Годжа, смеясь, смотрел на арену, и Адиля тоже смотрела на арену, и мне казалось, что к доносящемуся с арены запаху древесных опилок, конскому запаху примешался запах роз, я ощущал в себе свободу птицы; алость волнистой линии, проведенной под словами "Письмо любви", окрасила для меня весь цирк в цвет радости, и я был счастлив.
На арене громко разговаривали друг с другом два клоуна, у одного был огромный красный нос, у другого - брюки до колен, большой клетчатый пиджак, а сам он был совершенно рыжий.