Валентин Тублин - Золотые яблоки Гесперид
Но мальчик не верил им. Он смотрел на них с подозрением, едва ли не презирая их. Да что они понимают в величии! Достаточно было посмотреть на их лица, где постоянная нужда оставила столь различимые следы, на их ветхие одежды, чтобы понять, как чуждо для них все великое, возвышенное. Дело было даже не в одежде и не в лицах. Дело было в их рабском духе, хотя они без всякого на то основания, считал мальчик, полагали себя свободными людьми. И не в том даже было дело, что они зависели от воли тех, для кого они пели свои нескладные песни, нет. Дело было в том, что они уже заранее устраняли из своей души всякое величие, они сами ставили себя в один ряд со слугами любого, кто мог предложить им кусок овечьего сыра и похлебку с чесноком, – откуда тут было взяться гордому достоинству и величию помыслов. А как они говорили! Смех, да и только. Одна строка короче, другая длиннее. Он чувствовал, как в нем что-то дрожит, когда он начинает думать о том, как он пересказал бы все эти истории, доведись ему рассказывать их и будь они достойны рассказа, и что-то мерное и могучее, как прибой, равномерно-мощное и несокрушимое накатывало на него… и весь день тогда он ходил по городу, шевеля губами и не видя ничего вокруг.
А потом он увидел… Он сидел на городской стене и сплевывал вниз с головокружительной высоты косточки от вишен. Со стены было видно далеко, и сначала он не обратил внимания на клубы пыли – мало ли их появлялось, когда стада коров переходили с места на место или какой-нибудь караван спешил укрыться в городе от страшной жары, чтобы по вечернему холодку снова отправиться в путь. Но то были не коровы и не караван. Он еще несколько секунд, может быть, минуту смотрел, не веря своим глазам, а потом помчался вниз одному ему известными тропками прямо ко дворцу, едва удерживаясь, чтобы не закричать во все горло.
Царь Эврисфей сидел в своей комнате. Он всегда скрывался в ней во время дневной жары. Последнее время он уходил сюда особенно часто. Его донимали ужасные боли в печени, и только в полном уединении он чувствовал себя лучше. Он устал. Он устал от всего – от непрерывной жары, от своего шумного крикливого двора, от жены, которая непрерывно жаловалась на скуку. От советников, которые непрерывно лезли к нему со всякими советами, и от этих изнуряющих болей в печени, которые медленно сводили его в могилу. Но более всего – от новостей.
Он не хотел новостей. Плохих – потому что они были плохими, а хороших – потому что вслед за ними всегда опять же приходили плохие. Но более всего он устал от мыслей о Геракле. «Скорее бы, – думал он. – Скорее бы. Скорее бы он возвращался, чтобы его можно было снова услать. Сколько же длится все это? Пять лет? Шесть?» Ему, Эврисфею, кажется, что это длится всю жизнь. Зачем он понадобился великим богам? За что ему такая обуза?
Нет, он ничего не имел против Геракла. Более того, он был бы счастлив не иметь о нем никакого представления до конца своих дней. Боги прямо-таки навязывали ему этого героя, чтоб ему провалиться. Ну на что ему, Эврисфею, и его любимым Микенам этот тупой мешок мышц с его дурацкой палицей, чудовищным самомнением, неимоверной силой, его припадками, во время которых человеческая жизнь для него стоит меньше, чем головка чеснока, зачем ему все это? Можно было бы понять, если бы он, Эврисфей, или его Микены получали бы какую-нибудь необыкновенную выгоду от всех этих невообразимых подвигов. Так нет же. Все зги убитые и растерзанные гидры и львы, кабаны и лани, все это – абсолютно бесполезно, ибо или приносится в жертву богам, или отпускается на волю. Безумие. Безумие и ненужная трата времени. О, если бы боги были столь милосердны и оставили его в покое. Почему, ну почему бы им не предоставить его, Эврисфея, своей судьбе, а Геракла – своей? Так нет же.
Оказалось, что без него – слабого, изнуренного болезнью человека, этому герою не обойтись. Ведь именно он, Эврисфей, должен был каждый раз задавать работу, без которой великий Геракл лишился бы трех четвертей своей бессмертной славы. Что делал бы Геракл без него, Эврисфея? Он, скорее всего, заплыл бы жиром, служа в личной охране какого-нибудь царька, если бы боги не забрали его к себе на небо, чтобы оградить от его безумств эту грешную землю. А теперь?
А теперь результатом всех его усилий было общее мнение, что он, Эврисфей, один из самых умных и образованных людей своего времени, был лишь жалким орудием в руках своих высоких божественных покровителей, завистником, донимавшим своими придирками великого героя.
Общее мнение! Эврисфей был самого невысокого мнения о достоинствах рода человеческого. «Скорее бы, – думал он. – Скорее бы покончить со всем этим». Все равно его усилия бесполезны. Никто не способен, а главное – никто не хочет увидеть, оценить их, эти усилия. Увидеть и понять величие этих усилий. Еще бы. Он ведь не убивал львов. Он всего лишь человек, у которого болит печень.
Да, ему суждено остаться непонятым.
Никто и никогда не оценит его обширных познаний в истории и географии, в ботанике и сельском хозяйстве. Об этом забудут, об этом не принято помнить. Забудут о новых, отборных сортах пшеницы, выведенных им после нескольких лет селекции. Забудут о том, что им выведены новые породы овец и коров, что молоко стало жирнее ровно в два раза, а урожаи увеличились втрое, вчетверо. Нет, никто не вспомнит об этом. Ибо человечеству всегда нужны были и запомнились сенсации другого рода – сенсации, связанные с разбитыми черепами, переломанными костями, выдернутыми ногами, с похищениями, убийствами, клятвопреступлениями. Предательство, ложь, обман – вот что запоминалось, прославлялось… В таких условиях он уже не удивлялся тому, что из него не получится героя.
Ну и пусть.
Нет, неверно, говорит он, что все забудется. Одно, надеется он, все же останется. Его труд. Его великая работа, завершение которой близится. Вот он, его самый великий, его настоящий подвиг, не чета всему этому шумному героизму, который на сорок процентов состоит из размахивания дубиной, а на шестьдесят из фантазии рассказчика по поводу этого размахивания. Нет, его подвиг не таков. То, что делает он сейчас, чему посвятил столько лет жизни, – останется в веках. Это действительно великий труд, и – верит он – рано или поздно, при его жизни или сто, двести лет спустя, но найдется человек, способный оценить его.
Это было его сочинение о бабочках.
Он начал его еще в детстве. Еще в детстве поразило его невиданное разнообразие этих порхающих, легких, изящных, таких беззащитных созданий, перелетающих с цветка на цветок, таких свободных, таких красивых. В те годы он, как и все, ловил их прямо пальцами, стирая при этом пыльцу, уничтожая, разрушая красоту. Потом он сделал свое первое изобретение – сачок. Он долго думал над тем, как сохранить без изменений внешний вид этих насекомых, и после долгого ряда неудачных попыток нашел то, что было надо – легкий сачок на длинной палке. Он первый догадался потом ввести в употребление булавки, на которые можно было бы накалывать – и тем сохранять – бабочек. И многое, многое другое.
К тому моменту, когда он вступил на престол, он уже обладал одной из самых больших в мире коллекций бабочек. Еще много лет назад, узнав о ней, Мидас, царь Крита, великий ученый, предлагал Эврисфею за эту коллекцию четыре тысячи отборнейших коров. Вести о его труде дошли до самых отдаленных пределов земли, как об одном из чудес света. Но он, Эврисфей, – и, пожалуй, только он один – знал, сколько еще не сделано, и единственное утешение, которое ему осталось, было то, что ни один человек в мире не мог бы сделать больше, чем сделал он сам.
Что сделал он сам для науки.
Он первый разбил всех бабочек на два подотряда – «Homoneura», у которых не было хоботка, а рисунок жилкования на передних и задних крыльях был одинаков, и «Heteroneura», у которых хоботок был, а жилкование передних и задних крыльев различалось.
Он положил конец бытовавшему до сих пор и совершенно ненаучному делению бабочек на высших – «Macrolepidoptera» и низших – «Microlepidoptera».
Он впервые ввел термины, которые употребляются ныне во всем научном мире, применив обозначения их на уже вышедшем из употребления, а поэтому не могущем претерпеть изменения шумерском языке.
Это он впервые описал различные степени превращения этих невесомых порхающих созданий из мерзких, прожорливых гусениц… да, он сделал это, это и многое другое, и если бы его мучило честолюбие ученого, то одним лишь своим описанием семейства нимфалид он мог бы завоевать себе бессмертие в истории науки.
Но он не был честолюбив, а история требовала иного.
Вот потому-то он и сидел в своей рабочей комнате, где за стеклянными витринами горели и переливались тысячи представительниц отряда чешуекрылых – как тех, что он уже описал и внес в свой каталог, так и тех, что еще дожидались своей очереди. Сейчас он заканчивал описание Медведицы сельской. Он взглянул на бабочку и ровным красивым почерком нанес на прекрасную бумагу, привезенную ему из Египта, следующую запись: