Джеймс Болдуин - Современная американская повесть
— Может, вы разрешите, — сказала Адриенна ледяным, как ей, видно, самой чудилось, тоном, — разрешите нам уйти?
— Тиш, — сказала Шерон, но и она не двинулась с места.
Эрнестина метнулась к выходу, оттолкнула меня от двери к Шерон.
— Прошу, — сказала она, подошла к лифту и нажала кнопку. Ярость немного скатила с нее. Когда лифт подъехал и дверцы раздвинулись, она сказала, пропуская их в кабину, но придерживая дверцу плечом, сказала им: — Не волнуйтесь. Мы ребенку про вас никогда не скажем. Ведь ему не втолкуешь, какие бывают бесстыжие люди. — И совсем другим тоном, таким, какого я никогда у нее не слышала, сказала миссис Хант: — Да будет благословен следующий плод чрева твоего. Надеюсь, он окажется раком матки. Вот так! — Потом обратилась к сестрам: — Если вы когда-нибудь подойдете близко к нашему дому, я вас убью! Этот ребенок не ваш, как вы только что сами изволили выразиться. Если я услышу когда-нибудь, что вы осмелились пересечь детскую площадку и посмотрели на этого ребенка, то вам ни до какого рака не дожить! Да-с! Я не такая, как моя сестра. Помните это. Моя сестра, она хорошая. Мой отец и моя мать тоже хорошие. А я — нет. Хотите знать, почему Адриенну до сих пор никто не употребил? Сказать вам? И про Шейлу тоже скажу. Расскажу, чем она занимается со своими молодчиками в машинах и в киношках. Ну как, хотите послушать? — Шейла заплакала, а миссис Хант протянула руку, чтобы отстранить Эрнестину и нажать кнопку лифта. Эрнестина еще сильнее приперла дверцу плечом и заговорила уже совсем другим тоном: — Ты прокляла ребенка во чреве моей сестры. Так не попадайся мне на глаза, дохлятина, полубелая невеста Христова. — Она плюнула миссис Хант в лицо и отпустила дверцу. И крикнула вниз, в шахту: — Это ты свою плоть и кровь прокляла, гнилая, грязная сука холощеная! Вот так и передай святому духу от моего имени, а если его это не устроит, скажи ему, что он педик, что я такого и близко к себе не подпущу.
И она вернулась к нам вся в слезах, подошла к столу и налила себе коньяку в рюмку. И закурила сигарету. Ее била дрожь.
За все это время Шерон не вымолвила ни слова. Эрнестина передала меня ей. Но Шерон даже не подошла ко мне. Она сделала нечто несравненно большее, а именно влила все свои силы в то, чтобы помочь мне совладать с собой и прийти в себя.
— Ну что ж, — сказала Шерон. — Мужчины когда еще вернутся, а Тиш надо отдохнуть. Так что давайте пойдем спать.
Но я знала, что они отсылают меня, чтобы посидеть вдвоем, наедине, без мужчин, без меня, без кого бы то ни было, и смело взглянуть в глаза тому факту, что семья Фонни плюет на него и палец о палец не ударит, чтобы помочь ему. Теперь мы стали его семьей, единственной его семьей, и теперь все зависело от нас.
Я поплелась к себе в комнату, присела на кровать. Я так устала, что плакать не могла. Так устала, что ничего не чувствовала. Моя сестрица Эрнестина все взяла на себя, решительно все, потому что ей хотелось, чтобы ребенок благополучно одолел свой путь к нам и чтобы он был здоровенький, а значит, мне надо спать.
И вот я разделась и свернулась калачиком под одеялом. Легла лицом к Фонни, как всегда ложилась, когда мы с ним были вместе. Я приникла к нему, и он меня обнял. И он был так близок мне сейчас, что я и тут не могла заплакать. Мои слезы причинили бы ему слишком сильную боль. Он держал меня в объятиях, и я шептала его имя, глядя, как свет с улицы играет на потолке. Смутно до меня доносились голоса из кухни — мама и Сестрица прикидывались, будто они затеяли там игру в кункен[34].
В ту ночь на Бэнк-стрит Фонни снял мексиканскую шаль с тюфяка, который лежал у него на полу, и набросил ее мне на голову и на плечи. И улыбнулся и отступил назад.
— Скажите пожалуйста! — воскликнул он. — Есть все-таки роза в испанском Гарлеме! — Он снова улыбнулся. — На той неделе будет у тебя роза, воткнешь ее в волосы.
Потом перестал улыбаться, и в комнату и в мои уши влилась щемящая тишина. Будто ничего не осталось во всем мире — только мы с ним. Мне не было страшно. Это было глубже страха. Я не могла отвести глаз от Фонни. Я не могла пошевелиться. Это было глубже страха, но радостью еще не стало. Это было изумление.
Он сказал, не двигаясь с места:
— Мы с тобой уже взрослые. Да?
Я кивнула.
Он сказал:
— И ты всегда была… моей? Или нет?
Я опять кивнула.
— И ты знаешь, — сказал он, все еще не двигаясь и приковывая меня взглядом, — что я всегда был твой. Правда?
Я сказала:
— Я никогда об этом так не думала.
Он сказал:
— А теперь подумай, Тиш.
— Я люблю тебя и больше ничего не знаю, — сказала я и заплакала. Шаль была очень тяжелая, мне стало жарко под ней, хотелось ее скинуть, но скинуть я не смогла.
Потом он изменился в лице, подошел ко мне, снял с меня шаль и бросил ее в угол. Он обнял меня и стал сцеловывать мои слезы, потом стал целовать все мое лицо, и тогда мы оба поняли то, чего до сих пор не понимали.
— Я тоже тебя люблю, — сказал он. — Но вот стараюсь и не плачу по этому поводу. — Он засмеялся и меня рассмешил и потом снова стал целовать, но крепче, и уже не смеялся. — Я хочу, чтобы ты стала моей женой, — сказал он. У меня, наверно, был удивленный вид, потому что он сказал: — Да, это правда. Я твой, и ты моя. Вот так, детка. Но сначала послушай, что я тебе скажу.
Он взял меня за руку и подвел к своему рабочему столу.
— Вот тут моя жизнь, — сказал он. — Вся как есть. — Он взял со стола деревянную плашку величиной с два кулака. В ней угадывались очертания носа и впадины глаз — остальное было просто дышащий кусок дерева. — Со временем из этого, может, что-нибудь и получится, — сказал Фонни и бережно положил плашку на место. — Но по-моему, я ее уже запорол. — Потом взял другой кусок дерева, величиной с мужское бедро. В нем был спрятан женский торс.
— Я о ней ничего пока не знаю, какая она, — сказал он и так же бережно опустил деревяшку на место. Хотя его рука лежала у меня на плече и я чувствовала его близость, он был где-то далеко-далеко. Он улыбнулся мне своей легкой улыбкой. — Так вот слушай, — сказал он. — Я не из тех, кто станет мучить тебя, гоняясь за всякими бабенками и прочим дерьмом. Травку я иногда покуриваю, но шприцем ни разу не баловался, и вообще я правильный. Но…
Он замолчал, и взгляд у него стал очень спокойный, очень суровый, такую суровость я раньше за ним вроде и не замечала. И в сердцевине этой суровости жила его любовь, она неслась, как стремительный поток, или пылала, как огонь, не подчиняясь разуму, не слушая никаких доводов, не смиряясь ни перед чем, что может преподнести жизнь. Я принадлежала ему, он принадлежал мне, — и я вдруг поняла, что, восстав против этого предопределения, я буду существом самым несчастным, а может, и умру.
— Но… — продолжал он и отступил от меня. Его большие руки старались вылепить что-то из воздуха. — Я живу рядом с камнем и работой и подыскиваю себе какую-нибудь мансарду, где можно будет работать по-настоящему. Так вот о чем я толкую, Тиш. Я не много могу предложить. Денег у меня нет, работаю я где придется, ради куска хлеба, потому что не гонюсь за их дерьмовым благополучием, а это значит, что тебе тоже придется работать, а когда ты будешь приходить домой, я, вернее всего, только хмыкну и буду возиться со своими стамесками и прочей дрянью, и тебе, может, взбредет в голову, будто я и не замечаю, здесь ты или нет. Но ты не смей так думать! Слышишь? Ты все время со мной, все время! Без тебя я, может, ничего бы не сделал, детка, и стоит только мне выпустить стамеску из рук, как я снова буду с тобой. Всегда с тобой. Ты нужна мне. Я тебя люблю. — Он улыбнулся. — Ну как, Тиш, согласна ты на такое?
— Конечно, согласна, — сказала я. Мне хотелось сказать больше, но у меня перехватило горло.
Он взял меня за руку и подвел к тюфяку, который лежал у него на полу. Он сел рядом со мной и притянул меня к себе, так что мое лицо очутилось как раз под его лицом, а голова легла ему на колени. Я почувствовала: ему страшно. Он стал целовать мое лицо и шею и обнажил мою грудь, и его язык и зубы коснулись ее, его руки трогали все мое тело. Я понимала и не понимала, что он делает. Его руки держали меня, он позвал: «Тиш, Тиш!» — и его голос был неотличим от грома, стоявшего у меня в ушах. Руки держали меня. Все во мне менялось. Я могла только льнуть к нему. Не сразу, совсем не сразу я поняла, что тоже целую его, что все во мне надламывается, все меняется, все кружится и стремится к нему. Если б не его руки, я бы упала куда-то вниз, навзничь — туда, где смерть. Жизнь владела мною. Моя жизнь заявляла на меня свои права. Я словно впервые слышала, чувствовала, как он дышит, но его дыхание рождалось как бы во мне. Он снял с меня все, он покрыл мое тело поцелуями, потом набросил на меня шаль и вышел.
Шаль кусалась, мне стало и холодно и жарко. Я знала, что он ушел в ванную комнату. Слышала, как он дернул цепочку. Вернулся он совсем голый. Забрался под шаль рядом со мной и прильнул ко мне всем своим длинным телом.