Валерий Залотуха - Свечка. Том 2
Что случилось, Золоторотов, кто позволил тебе так себя вести?
Ну да, ты торопился на встречу с Кульманом, назначенную самим Кульманом, и тебе было что ему сказать, а потом нужно было вернуться в Бутырку, обязательно до полуночи успеть и обязательно самому, без сопровождающих, и тут ты тоже знал, что скажешь: «Здравствуйте, я Золоторотов, я вернулся», но не то и не это, не первое и не второе, а иное – третье давало тебе право вести себя с несчастной, потерявшей голову женщиной так, как ты себя с нею вел…
Когда, увидев вошедшего в комнату милиционера, ты грохнулся в обморок (а это был именно обморок, причем от страха, от страха и ужаса, правда не за себя, а за всю ту странную, славную, непостижимо красивую семью Куставиновых и в первую очередь за стариков), не в шесть секунд, и не в секунду даже – в одно мгновение представив себе, как вваливаются в их убогое, но по-своему уютное, всею долгой жизнью обжитое жилище чужие здоровые лбы в черном камуфляже с черными масками на безмозглых бошках, вопя для острастки и матерясь, круша все на своем пути, пластая людей по полу, как животину перед закланием, тыча ботинками в ребра и автоматными дулами в позвоночник, и это только начало, а дальше – больше, дальше – страшнее: тюрьма, допросы, очные ставки, следственные эксперименты и связанное со всем этим унижение, с одной лишь целью – подогнать под ответ поставленную кем-то наверху задачку: «Они все заодно, одна банда», чтобы в газетах написали потом: «Банда слепых насиловала и убивала», а в конце неправедный суд и непосильный срок – в первую очередь для стариков.
«Они сразу умрут, но еще раньше умру я», – подумал ты тогда, сжимаясь от страха и ужаса, и свет погас в твоих глазах.
Так вот: это и есть то самое чувство, чувство мужского и человеческого долга, давшее тебе право недопустимым тоном с женщиной разговаривать, – возвращаться в семью Куставиновых было нельзя, ни в коем случае нельзя, – должно было сжечь за собой все мосты, что ты и сделал и даже удовольствие от этого получил.
Ну хорошо, с этим согласен – пусть, но где, Золоторотов, твоя привычная и неизбывная перед всеми вина, по поводу всего рефлексия, без которой раньше ты и шагу ступить не мог, откуда, в конце концов, этот твой удививший всех нас новый взгляд, какое такое знание так его переменило?
И здесь мы, наконец, подошли к главному, которое всегда очень трудно формулировать, тем более вслух произнести, пусть это даже и не совсем главное, но в данный момент считаешь главным.
Бог есть – вот что теперь знал ты, – Бог есть.
По крупному, по самому крупному счету сработал наконец твой закон всемирного понимания, он же закон всемирного непонимания, помнишь, как незамысловато и доступно его формулировал: «Не понимаешь, не понимаешь, а потом – бац, и все понимаешь!»
Бог.
Бог, да, Бог.
Это было знание, именно знание, определенное твердое знание, а не та, принятая на короткое время за веру неопределенность, что посетила тебя в общей после общения с Ником Шерером, которая, как шестерка тузом, была бита потом встречей со Слепецким.
Вера эфемерна, как испарение эфира – она есть, и вот уже нету, – улетучилась, шибанув по мозгам, ненадолго одурманив, знание же твердо и основательно, как дубовая столешница под моими локтями, в которую упираюсь, когда пишу эти строки. В общей камере Бутырки поверить нетрудно, ты наблюдал это не раз: сокамерники хватались за веру, как утопающий хватается за соломинку, чтобы, выйдя на волю, бросить ее небрежно, как трубочку от выпитого коктейля, или, как использованную зубочистку, выплюнуть по ходу жизни. Такая вынужденная, от нечего делать вера не убеждала тебя, а унижала, может, потому ты за нее не хватался, а все смотрел, думал, искал, страдал, не понимая, что не вера тебе нужна, а знание, не представляя даже, что подобная категория в данном поиске не только применима, но для тебя, приученного знать, быть может, единственно возможна.
Однако вы спросите: разве можно знать, что нечто точно есть, никогда его не видя и не слыша, а только лишь что-то такое иногда ощущая?
Отвечаю: можно!
Ну вот, например, мы знаем, что в атмосфере есть кислород…
Впрочем, нет, мы знаем это, потому что нам в школе сказали, не совсем удачный пример, но вот другой: ты знал теперь, точно знал, что Бог есть, как те слепые старики точно знают, что есть небо и что оно бесконечно и прекрасно, – знают, никогда его не видев и не имея надежды увидеть…
Не верят, но знают, что небо есть, и оно в самом деле есть – было, есть и будет, хотя, если с научной точки зрения взглянуть, – нема никакого неба, а все та же атмосфера, кислород и прочая химическая дребедень, которая только для ученых что-то значит, да и то не факт.
Не видели никогда, но всегда знали, знают и будут знать!
Бог есть – именно это, новое, высшее, главное человеческое знание отпечаталось на твоем обновленном челе и запечатлелось в твоих новых глазах так, что тебе самому хочется рассматривать себя в зеркале лифта…
Хорош, хорош… Чуть ли не икона, правда новодельная, самопальная, не тертыми вручную красками по левкасу на сосновых досках писанная, а химическими фламиками кислотных цветов на картонке из-под обуви накаляканная, но, верно, какие времена, такие и иконы.
И что-то еще жмет, как новые туфли – дорогие, желанные, но ходить в них невмоготу… В твоем новом образе, Золоторотов, есть то, чего нет и быть не может ни в одном из ликов многочисленнейшего сонма русских святых – вышеупомянутая надменность…
И ума не приложу, откуда она вдруг взялась, не было же никогда!
Неужели то самое знание, о котором мы столько распинались?
Оно?
И не его ли имел в виду тот, кого иногда называют тринадцатым апостолом, когда утверждал, предупреждал, предостерегал: «Знание надмевает»?
Даже такое? Не знаю, ох, не знаю…
2Вышагнув из лифта, ты вновь остановился.
Уходящий вдаль коридор был длинен, как тоннель, свет в конце которого отсутствовал. Три цвета – красный, черный и золотой составляли продуманную колористическую гамму этого вип-тоннеля, имеющего вход, но, как казалось, не имеющего выхода. Густая и пушистая красная ковровая дорожка делала шаги мягкими и беззвучными, походку плавной и расслабленной – создавалось ощущение, что под ногами не земная твердь, а ласковые податливые облака. Наверное, те, кто здесь обосновался и ступал по ней ежедневно, ощущали себя небожителями, ты же чувствовал неприятную шаткость в ногах и даже легкое головокружение. Круглые матовые с золотым ободком плафоны на потолке, словно небесные светила, мягко, но настойчиво освещали путь имеющему счастье и честь здесь идти, и над каждой кабинетной дверью – черной, дубовой, с золотой, как рукоятка дорогой трости, ручкой, горела пронумерованная путеводная звезда.
На этом торжественная часть моего описания Дома свободной прессы образца одна тысяча девятьсот девяносто восьмого года заканчивается и начинается таинственная. Из-за закрытых дверей со светящимися номерами до твоего слуха доносились глухие звуки творящейся там угарно-праздничной жизни: звуки голосов Аллы и Филиппа, поющих про зайку, чей-то спор, чей-то смех, чьи-то матерные ругательства. Где-то буйно танцевали, роняя мебель, смеясь и вскрикивая.
Ты растерянно улыбнулся и смущенно поежился.
Пахло чем-то утробно-кислым, тошнотворно-противным.
– Чёрт! – ругнулся ты, чуть не вступив, не вляпавшись в, кажется, еще парящую лепешку свежеисторгнутой блевотины – это она распространяла вокруг ароматы, описать которые невозможно, да и не хочется, рождая лишь ненависть к тому, кто это сделал, ненависть, немедленно распространяющуюся на все человечество, так как сделать это мог любой. (Взволнованно и пристрастно следя за каждым шагом своего героя, я не могу отметить с радостью за него и даже где-то с гордостью, что – не вступил, не вляпался! А раньше, когда лучший друг называл его лохом всея Руси – вступил бы непременно, обеими задними конечностями вляпался бы по полной! Так неужели уже не лох или хотя бы не совсем лох? Значит, не без пользы для себя провел последние полгода в общей камере Бутырки? Нет – перемены есть, перемены налицо, перемены на лице, если не в поступках, то хотя бы в поступи моего героя.)
– Чёрт, – повторил ты, обходя блевотину и стараясь не дышать, высматривая среди уходящих вдаль персональных звезд звезду под номером 666.
В отличие от других дверей, за которыми ночная кабинетная жизнь бурлила и пенилась, за этой было тихо. К дорогому массиву мореного дуба банальными канцелярскими кнопками был безжалостно прикноплен лист писчей бумаги, сверху донизу исписанный крупными горбатыми каракулями.
Постучал – не отозвались, громче постучал – снова тишина в ответ, повернул золотую ручку – закрыто.
И только после этого перевел взгляд на листок и всмотрелся в него, вчитываясь:
«Неизвестному господину, с кем имел честь познакомиться на выставке “Икоты” и имя которого, к стыду своему, забыл.