Гюнтер Грасс - Собачьи годы
Не оборачивайся — там сверкает спица по пятам.
Ибо спица предназначена для священнического уха, ей надлежит вонзиться в ухо Иосифа Кнопфа. Так что Матерн с твердым умыслом вступает без четверти десять под своды асимметричной церкви Святого Квиринуса, дабы судить посредством длинной и отчужденной от своего исконного предназначения вязальной спицы.
Перед ним деловито и скупо исповедуются две старухи. Наконец и он преклоняет колена там, где еще сегодня в непроглядном церковном мраке нанизанная отнюдь не на спицу Инга норовила исповедаться псине. И кровь из ее носа, ежели кто ищет улик, запеклась на деревянной решетке, свидетельствуя об ее мученических страстях. Он шепчет целенаправленно. Большое, мясистое ухо Иосифа Кнопфа несодрогаемо и незыблемо. В нем без труда умещаются все, перечисленные с загибанием пальцев, грехи за много лет, включая давнишнюю историю, разыгравшуюся в конце собачьих тридцатых между бывшим штурмовиком, а потом новокатоликом, и профессиональным католиком старой школы, который, опираясь на так называемые мария-лаахские вердикты, посоветовал новокатолику вернуться в какой-нибудь приличный штурмовой отряд, дабы с помощью Пресвятой Девы укреплять католическое крыло этой, в целом, конечно, безбожной организации. Необычайно хитроумная, старая, как мир, и шитая белыми нитками рекомендация. Но ухо священника неколебимо и несодрогаемо. Матерн шепчет фамилии, даты, цитаты. Он с придыханием сообщает: вот этого звали так-то и так-то, а того так и так. Никакая самая назойливая муха не способна потревожить ухо священника. Матерн не успокаивается: а такой-то, которого звали так-то, сказал такому-то после майской мессы года такого-то от Рождества Христова… Ухо священника словно высечено из камня. И лишь время от времени из-за стенки доносятся его солидные, басовитые слова:
— Сын мой, чистосердечно ли ты раскаиваешься? Помни, Иисус Христос, принявший на кресте за всех нас смертную муку, знает о всяком, даже самом малом прегрешении нашем и зрит дела наши в любой час и в любую минуту. Обрати в себя взоры свои, сын мой, и ничего не утаивай.
Как раз этого-то Матерн и добивается. Он сызнова от начала и до конца прокручивает всю историю. Словно под бой старинных курантов выступают из мрака резные фигурки — прелат Каас[371], нунций Пачелли, бывший штурмовик и раскаявшийся новокатолик, равно как и лукавый католик старой школы, доблестный представитель католического крыла в среде штурмовиков. Все они, под конец даже вместе с вспоможительницей Девой Марией, вершат свой танец по кругу и снова удаляются; и только Матерн все никак не угомонится, все крутит и крутит свою шарманку жарким шепотом:
— И это были вы, именно вы, вы мне сказали: «Обратно в штурмовики». И эта вечная болтовня о конкордате, эти россказни об аббатстве Мария Лаах. Даже тайком благословили штандарт, и молитвы за Вождя отшамкали. Доминиканец! Черный поп! Мешок с дерьмом! Кто мне, Матерну, говорил: «Сын мой, облачись снова в доблестное коричневое одеяние. Сам Иисус Христос, что принял за всех нас смертную муку на кресте и зрит все дела наши, ниспослал нам Вождя, дабы тот с твоей и моей помощью раздавил бесовское отродье!» Вы так и сказали: раздавить! Понятно вам?
Но ухо священника, уже неоднократно и нелицеприятно поименованного, по-прежнему остается мастерским изделием каменотеса готической поры. И даже когда вязальная спица, добротный товар по цене десять пфеннигов за штуку, уже занесена для удара, когда сей предмет неотвратимого отмщения уже покоится на обшарпанной решетке исповедального окошечка и нацелен сверкающим острием прямо священнику в ухо, ухо это не отпрядывает в инстинктивном страхе за свою барабанную перепонку; только старческий голос, почувствовав, видно, что исповедующийся малость притомился, привычно и устало бормочет:
— Ego te absolvo a peccatis tuis in nomine Patris et Filis et Spiritus Sancti. Amen[372].
Наложенная епитимья гласит: девять раз «Отче наш» и тридцать два раза «Дева Мария, радуйся».
И тут Матерн, пришедший судить с десятипфеннинговым орудием возмездия, прячет свою спицу обратно: ибо сей служитель Божий подставляет страждущим свое ухо лишь для виду. Его уже ничем не проймешь. Этому хоть каждый Божий день говори что угодно — он будет слышать только шум лесной, да и то не наверняка. Иосиф Кнопф. Что ни день — глух как пень. Куда ни кинь — всюду клин. Глухой священник отпускает мне грехи мои во имя такого-то и такого-то и во имя всех глухих голубчиков. Преглухой Иосиф делает мне из-за решетки ручкой, мол, можешь идти. Катись, Матерн! Другим ведь тоже не терпится дорваться до глухого уха. Испарись и проваливай, на тебе больше нет греха. Давай, поторапливайся, чище все равно не бывает. Слейся с толпой других кающихся, в конце концов Мария Лаах недалеко от Невигеса[373]. Выбери себе маршрут посимпатичней и иди каяться. Отнеси свою спицу обратно в магазин. Может, у тебя еще примут ее обратно и вернут тебе твои кругленькие десять пфеннигов. Ты за них сможешь выручить коробок спичек или жевательную резинку. За эти деньги газету можно купить. За десять пфеннигов ты можешь точно измерить свой вес после душеоблегчающей исповеди. А еще лучше — купи своему псу хоть на грош колбасных обрезков. Плутону нельзя терять силы.
ВОСЕМЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ ЧЕРВОТОЧНАЯ МАТЕРНИАДА
У каждого человека по меньшей мере два отца. И им не обязательно знать друг друга. Некоторые отцы вообще не знают. Другие частенько бывают и сплывают. А вот у Матерна, который сам являет пример такого неизвестного и сплывающего родителя, отец замечательный и достоин особого увековечения в виде памятника, только Матерн не знает, где он сейчас; и понятия не имеет, что он сейчас поделывает; только надеется, что отец его… Но отца не ищет.
Зато с тем большим упорством и даже в снах, где он, как каторжный, валит ствол за стволом нескончаемую буковую рощу, свой бухенвальд, он разыскивает Золоторотика, о котором все вокруг только и говорят, но как-то невнятно; но сколь основательно ни обрыскивает он все стояки мужского туалета на главном вокзале города Кельна, ни одна надпись, ни одна указующая стрелка не направляют его торопливой рысью по желанному следу; зато ему случается прочесть — и в этой скрижали распознать почерк и мысль своего родителя — некую житейскую мудрость, свежевыгравированную на щербатой эмали:
«Не слушайте червя, червь сам с червоточинкой!»
Не вычеркивая из своих планов розысков Золоторотика и еженощного лесоповала во сне, Матерн пускается в путь — по направлению к отцу, в сторону папы…[374]
Мельник с плоским придавленным ухом. Он стоял подле своей исторической мельницы на козлах, что красовалась в Никельсвальде, к востоку от устья Вислы, посреди поля зимнестойкой сибирской пшеницы «уртоба», держал на плече шестипудовый мешок и не опускал его до тех пор, пока мельница, не переставая вращать плетеными крыльями, не сгорела вся, от козел до закромов и чулана. Только после этого мельник соглашается уклониться от объятий подступающей со стороны Тигенхофа и Шарпау линии фронта. Взвалив на плечо десятикилограммовый мешочек пшеничной муки, смолотой из эппской пшеницы, он вместе с женой и сестрой успевает погрузиться на борт парома, который десятилетиями связывал переправой две деревушки по берегам Вислы — Никельсвальде и Шивенхорст. В одном караване с этим паромом шли также паром «Ротебуде», железнодорожный паром «Айнлаге», буксир «Будущность» и целая армада рыбацких ботов. Северо-восточнее острова Рюген паром «Шивенхорст» ввиду технических неисправностей был разгружен и взят на буксир паромом «Ротебуде». Мельнику вместе с десятикилограммовым мешочком пшеничной муки и родственницами удалось пересесть на борт торпедного катера. Катер, перегруженный детским ором и морской болезнью, западнее Борнхольма напоролся на мину и очень быстро пошел ко дну, прихватив с собой детский ор, рвотные спазмы, а также жену и сестру мельника; самому же мельнику посчастливилось вместе с неразлучным своим мешочком взойти на борт и получить стоячее место на палубе курортого пароходика «Лебедь», шедшего из данцигской Новой Гавани курсом на Любек. Больше уже корабли не меняя, мельник Антон Матерн, обладатель плоского уха и сбереженного в сухости мешочка, благополучно достиг порта Травемюнда, желанной суши, материка.
В течение следующих месяцев — история тем временем идет своим ходом, уже заключен мир! — мельнику приходится не однажды то силой, то хитростью отбивать свое наплечное беженское добро от посягательств, потому как вокруг полно желающих полакомиться пирожными не имея муки. Да и сам он не раз и не два испытывает искушение облегчить свои десять килограммов муки хотя бы на пригоршню и сварить себе липкую, как клейстер, но такую сытную затирушку; но сколько раз ни подбивает его на это вопиющий его желудок, столько же раз левая его рука лупит по развязывающим мешочек пальцам правой. Таким и видит его ползучая, сама с изумлением себя разглядывающая послевоенная немецкая нищета: кривой, тихий, сдержанный человек на полу в залах ожидания, в беженских бараках, в толкучке казенных очередей. Одно ухо оттопырено, тогда как другое, совсем плоское, приплюснуто к голове заветным мешочком с мукой. Там, под мешочком, оно покоится надежно и, на непосвященный взгляд, тихо, как мышка.