Антонио Муньос Молина - Польский всадник
– Ты совсем легко оделся, иди погрейся у огня.
Значит, ты не звонила, иначе мать сказала бы мне об этом, едва увидев. Я со злобой и надеждой смотрю на телефон, вхожу в столовую и вижу деда Мануэля в том же положении, в каком оставил его, уходя: он неподвижно сидит на диване в надвинутом на лоб берете, с ссутулившимися плечами, равнодушный к дневному свету и ходу времени. Увидев меня, он улыбается, будто проснувшись, но, возможно, не узнает или путает с другим – с кем-нибудь из моих дядьев, со мной самим двадцать лет назад. Мать с беспокойной заботливостью просит меня сесть у жаровни и накинуть на колени край скатерти, чтобы я не простудился. Я замечаю, что она почти не знает, как вести себя со мной. Следит за малейшим движением, чтобы предугадывать каждое мое желание: не голоден ли я, не хочу ли выпить стакан горячего молока? Может, посильней растопить камин или помешать дрова в жаровне? Понравилась ли мне еда? Я делаю движение, чтобы подняться, и мать спрашивает, неужели я уже ухожу. Я прошу ее сесть рядом и рассказать о последних часах бабушки Леонор. Мать не может жить без нее, не может привыкнуть к ее отсутствию. Когда она на кухне, ей кажется, будто со второго этажа доносится голос бабушки Леонор, шарканье ее ног.
– Она взяла меня за руку, – рассказывает мать, – держала ее в «скорой» и не хотела отпускать, когда мы приехали в больницу. «Дочка, – сказала она незадолго до того, как от вернулась к стене, – как мне больно оставлять тебя одну, ведь я так люблю тебя». Бабушка не походила на мертвую, – говорит моя мать с тоскливой гордостью, – она не посинела, и ее рот не искривился, казалось, будто она спит. Ты не представляешь, сколько бабушка вспоминала о тебе. «Подумать только, – говорила она, – как далеко сейчас мой внук и как ему нравится путешествовать, а ведь он был такой боязливый в детстве, даже не высовывался за дверь, а уж до угла площади приходилось водить его за руку, и ведь он так поздно начал говорить, а теперь – посмотри – сколько иностранных слов знает!»
Дед Мануэль открывает глаза без ресниц с неповоротливой медлительностью старого морщинистого животного. Может быть, он знает, о чем мы говорим, и вовсе не потерял рассудок и память, а лишь притворяется, чтобы никто не раскрыл его униженного одиночества и стыда за свое бессилие. Он смотрит на нас, открыв рот, и его голос, такой звучный прежде, теперь почти не отличается от стона. Дед произносит одно или два слова – возможно, имя моей бабушки, – у него искажается лицо, и он заливается горькими, по-детски безутешными слезами. Во время еды мать повязывает деду Мануэлю на шею большую белую салфетку, потому что у него дрожат руки и он все проливает: тогда он кажется огромным идиотом, и я отвожу глаза, чтобы по крайней мере не унижать его жалостью.
– Ты ничего не ешь, – говорит отец, – эти иностранцы испортили тебе желудок, и куришь без перерыва.
В тишине монастыря или колодца раздается телефонный звонок, но я так погружен в себя из-за безмолвия и отчужденности, что не сразу вспоминаю, что это можешь быть ты.
– Это тебя, – говорит отец.
Я не помнил твой голос и уже начинал забывать наслаждение от его звучания, я произношу твое имя – Надя, – и оно кажется мне непривычным, я повторяю его, чтобы убедиться, что оно связано с тобой. Надя, я слышу тебя так близко, с такой ясностью, что на десятую долю секунды представляю, будто ты не в Нью-Йорке, а здесь, в Махине, будто только что приехала на автовокзал и звонишь мне из автомата. Я слушаю тебя со смешанным чувством восторга и недоверия и не могу поверить, что говорю с тобой, но это, несомненно, ты: даже если бы я не узнал твоего голоса, тебя выдал бы мадридский акцент с легкими английскими интонациями, твое ироническое спокойствие и непосредственность. В Нью-Йорке сейчас полдень и не переставая идет снег. Я представляю, как ты сидишь рядом с телефоном, спиной к окну, и рыжеватые волосы падают тебе на плечи. Я спрашиваю, что на тебе надето, и постепенно начинаю возбуждаться – твой голос будит во мне уснувшее желание.
– Черные облегающие брюки и забытая тобой рубашка – ты так торопился, собирая вещи, что половину оставил.
Ты смеешься надо мной, умолкаешь, и я представляю, что ты внезапно посерьезнела, потому что должна мне что-то сказать и подбираешь каждое слово – так же как тогда, когда в мельчайших подробностях мне что-то рассказываешь. Я прихожу в отчаяние оттого, что слышу тебя так близко и знаю, что ты на другом конце земли. Ты молчишь, и я боюсь, что связь оборвалась.
– Ты пока остаешься там? – спрашиваю я.
– Ненадолго, если хочешь, чтобы я приехала, – слышу в ответ, хотя и не совсем в этом уверен: слова отдаются легким эхом, и ты произносишь их так, будто боишься, что они прозвучат слишком напыщенно, словно спрашиваешь мое мнение по ничтожному вопросу.
– Я подумала, что могу на несколько месяцев согласиться на работу, предложенную мне в Мадриде. Моему сыну будет полезно пожить некоторое время в Испании, а я опять устала от Нью-Йорка и Америки. Что ты об этом думаешь?
Одинаковая робость парализует нас обоих на расстоянии в шесть тысяч километров – трусливая неуверенность в чувствах друг друга через два дня после разлуки. Я говорю, невольно подражая нейтральному тону твоего голоса, что тоже думал временно поселиться в Мадриде, и в приливах желания вспоминаю запах твоей кожи, блеск глаз и вкус губ, твои обтянутые черными брюками бедра и босые ступни. Не стыдясь, я прошу тебя приехать – не через месяц или восемь дней, а прямо завтра, сейчас: чтобы раздался звонок в дверь, я вышел открыть и, несмотря на всю невозможность, встретил тебя. Как тогда, подняв глаза в кафе нью-йоркской гостиницы и увидев в вестибюле тебя: ты искала меня со спокойной улыбкой на губах, будто даже не сомневалась, что приедешь вовремя, и знала все, что должно было с нами произойти.
*****Я считаю часы и дни, смиряясь с медлительностью времени: оно словно стоит на месте, но в то же время приближается к твоему приезду с той же скоростью, с какой незаметно удлиняются после полудня тени от крыш на мостовой площади Сан-Лоренсо, также, как сгущается полумрак во внутренних комнатах дома, когда моя мать и тетя, одетые в траур, читают молитвы Деве Марии. В доме еще не зажигают свет, и слышен шум моторов «лендроверов» и грузовичков, возвращающихся из рощ с грузом оливок, – в холодные неподвижные вечера с фиолетовой дымкой, когда небо над башнями остается чистым и синим, а на улицах уже почти темно. Поздним вечером проходят немногочисленные сборщики оливок, возвращающихся в город пешком, и одинокие крестьяне, ведущие за повод мула, нагруженного мешками и вязанками хвороста. Теперь уже не слышны на мостовой шаги артелей, звук деревянных тележных колес или стук копыт, не раздаются ни голоса девочек, поющих куплеты и прыгающих через скакалку, ни игры с песенками: «Ай как страшно здесь идти – вдруг меня мумия ждет на пути».
Не поднимаются от источника стада коров, и никто не поет им заклинания: «Бао-Бао, кидайся на черного и на цветного, а на белого нет – он соленый».
Начинают звонить церковные колокола, и сквозь их ясные далекие звуки слышится бой часов на площади Генерала Ордуньи, теперь называющейся площадью Андалусии. Однако статуя осталась на том же месте – так же как ларьки с трубками и сигаретами в крытой галерее, часы на башне, остановка такси и полицейский участок с флагом на балконе, откуда уже не выглядывает субкомиссар Флоренсио Перес, умерший, как мне сказали, в прошлом декабре. В связи с этим в «Сингладуре» появился некролог, написанный Лоренсито Кесадой и занимавший целую страницу: в нем раскрывалось, с опозданием на шестнадцать лет, что именно субкомиссар был автором анонимного сонета, высеченного у подножия печальной статуи Карнисерито, затерянной теперь, как и слава нашего матадора, на крошечном участке засохшего газона, среди многоквартирных домов и перекрестков на севере Махины. Я проходил там, когда шел на кладбище, на могилу бабушки Леонор, и мне показалось, что я нахожусь в другом городе. Я не узнавал улицы, искал поля, куда мы с друзьями уходили курить, чтобы нас не увидел кто-нибудь из родственников, и находил лишь новые кварталы без тротуаров, гаражи, авторемонтные мастерские, даже виски-бары с завлекательными названиями в форме английского генитива – монотонное уродство окраины и придорожного бара. Вокруг были бесплодные пустыри без следа памятных мне вязовых рощ и коттеджи, стоящие посреди пустоши, промышленных свалок и грубых кирпичных гаражей с крышами из уралита.
Так, значит, этот муравейник, разраставшийся как опухоль – хотя я не знал или не хотел замечать этого, – и есть мой город, моя родина, исключительный и единственный приют моей памяти, место, выбранное тобой для нашей встречи. Я смотрю на все, рассказываю об этом тебе и прихожу в ярость, видя грязные улицы, загроможденные машинами, запущенные загородные дороги, заваленные мусором – старыми холодильниками, стиральными машинами, разбитыми в щепки телевизорами, бутылочными осколками, разорванными пластиковыми упаковками. Царство грубости и грязи, хамства и жадности: роскошные магазины и заброшенные сады, каракули на фасадах разрушенных домов, вывески сомнительных видеоклубов в безлюдных переулках, раздавленные бутылки кока-колы, плавающие в гнилой воде фонтана в парке Вандельвира. Он уже не светится по ночам и не взметает выше крыш желтые, голубые и красные струи, вызывая удивление и гордость жителей Махины: в прежнем великолепии его можно увидеть лишь на открытках, до сих пор продающихся в не которых ларьках. Я шел по тротуару мимо школы, когда оттуда выходили ученики, немного пугавшие меня, потому что, видя их, я осознавал свой настоящий возраст и понимал, сколько времени отделяет меня от чувств и воспоминаний, так обманчиво близких. Я прошел мимо стеклянной двери «Мартоса» и не рискнул зайти. На улице светит солнце, но внутри бара темно. Снаружи не видно угла, где находился музыкальный автомат, а только стойку и постаревшее, бледное лицо за ней – возможно, прежнего хозяина, бывшего моряка, объездившего весь мир на грузовом судне и получавшего из далеких стран пластинки, которым я и мои друзья были обязаны энтузиазмом и жизнью. Задержавшись на мгновение, я прошел мимо и взглянул на вертикальную вывеску гостиницы «Консуэло», казавшейся нам прежде средоточием космополитизма и приключений, а теперь превратившейся в обветшавшее здание шестидесятых годов. Я спустился по проспекту Рамона-и-Кахаля и отправился бродить по коротким и тихим улицам квартала Кармен. Просто невероятно, что коттеджи действительно такие маленькие: я вижу их одновременно твоими и своими глазами. Рядом с калиткой коттеджа, где жила Марина, до сих пор висит золоченая табличка, но на ней уже нет имени ее отца. Я ищу дом, оставшийся в твоей памяти и ускользнувший от моей – дом с садом, где грелись на зимнем солнце кошки, – но мне не удается его найти: наверное, он снесен или перестроен. Усиливается лай собак, высовывающих морды и лапы между прутьями решетки, и мужчина в спортивном костюме, склонившийся над «БМВ» с поднятым капотом, смотрит на меня. Я кажусь ему подозрительным, или, может быть, он видит по лицу, что я нездешний. У него редкие и гладкие, будто прилизанные, волосы, закрепленные на висках лаком, брюшко и светлая сигарета в зубах. Он смотрит с тупым высокомерием, так пугавшим меня в детстве в адвокатах и врачах. Уже пройдя мимо, я готов вернуться, потому что узнал этого человека: он сидел на две или три парты впереди меня в Салезианском колледже – значит, мы одного возраста. Но я растерян: это невозможно, ведь я намного моложе этого преждевременно расплывшегося типа, я никогда не видел у себя в зеркале намеков на этот высокомерный двойной подбородок. Я продолжаю жить наугад, будто до сих пор нахожусь перед полной неопределенностей молодостью: у меня нет ни дома, ни машины, я не уверен в том, что произойдет со мной не только в ближайшие годы, но и через несколько месяцев. Но, возможно, это всего лишь самообман или лесть тщеславия: человек никогда не знает, какое в действительности у него лицо, глядя на себя сквозь вуаль снисходительности, подобную фильтрам, устанавливаемым в кинокамерах, чтобы смягчить слишком жесткие черты сорокалетней актрисы.