Антонио Муньос Молина - Польский всадник
– Вдруг с ним что-нибудь случилось? – говорил дядя Рафаэль, вглядываясь в дорогу, где отца все еще не было видно.
Дядя Пепе, не терявший выдержки ни при каких невзгодах, даже во время войны, предположил, что он задержался выпить несколько рюмочек по случаю Рождества. Однако на башенных часах церкви Спасителя пробило уже три, а отца все не было. Измученный голодом, я смотрел на дорогу и чувствовал, как во мне растет страх беды, навечно привитый старшими: отец погиб, у него случился приступ, и я никогда его больше не увижу. Рассказывали, что раньше такое происходило со многими: они уходили утром на работу и больше не возвращались или, услышав в полночь стук во входную дверь, спускались открывать босиком, поддерживая брюки, а потом даже не имели возможности вернуться, чтобы надеть ботинки. Высунувшись из двери домика, я издалека принимал за отца каждого крестьянина, спускавшегося по дороге из Махины. Возможно, тот день был очень похож на сегодняшний – пасмурный и сырой, с порывами юго-западного ветра и запахом недавней травы и влажной коры. С угла домика, где были высечены на цементе инициалы отца (он перестроил домик, очистил пруд от ила и водорослей, снова провел каналы и построил навес из уралита, рассчитывая сделать из него со временем современное стойло для коров), мне кажется, что я наконец вижу его на подъеме дороги. Я почти теряю сознание от радости и голода.
– Он идет! – кричу я и бросаюсь отцу навстречу, поднявшись по короткому глинистому склону, но, подбежав к нему, с тревогой и ужасом замечаю, что с ним произошло что-то непостижимое для меня.
Отец одет не в рабочую одежду, а в городскую, и его черные туфли и штанины запачканы грязью. Он идет, пошатываясь и спотыкаясь, опирается на меня, чтобы не упасть, и говорит очень странно, заплетающимся языком. У отца красное лицо и неузнаваемый взгляд, пальто сползает с его плеч, и от него пахнет кислым вином и анисовой водкой. На голове у него – съехавший набок берет, а во рту – потухший слюнявый окурок. Я не узнаю отца, боюсь его, но, не осознавая этого, острее всего чувствую жалость. Отстранившись, я пускаюсь бежать, наталкиваюсь на дядю Пепе и испытываю к нему ненависть за то, что он рассмеялся, увидев отца:
– Ай да племянничек, ну и вид у тебя!
Я не могу вынести разрывающего грудь горя, бегу по тропинке вниз, прячусь за смоковницей и гляжу оттуда на домик. Дядя Пепе поддерживает моего отца, а дядя Рафаэль и лейтенант Чаморро смотрят на него из дверей. Я раздавлен стыдом и жалостью: отец не может быть этим шатающимся человеком, бормочущим что-то заплетающимся от водки языком, как пьяные, выходящие нетвердыми шагами из таверн Махины. Я не хочу видеть этого, но не могу оторвать взгляда и продолжаю смотреть сквозь слезы. Его серое пальто падает на землю, и лейтенант Чаморро поднимает его, отряхивая от грязи и навоза, – то самое пальто, в котором отец торговал на рынке и ходил на похороны! Отец наклоняется, словно переломившись пополам, на нем уже нет берета, он опирается на ствол тополя и, кажется, вот-вот рухнет на землю, я хочу подбежать, чтобы поддержать его, но он не падает. Я не вижу его лица, мне хочется подойти к нему или закрыть глаза, но я не двигаюсь с места, спрятавшись за голыми ветвями смоковницы. Что-то белое и желтое с клокотанием выходит из его открытого рта, он раздвигает ноги, чтобы не забрызгать туфли, дядя Пепе держит отца за плечи, а лейтенант Чаморро вытирает ему лицо. Они зовут меня, но я не подхожу и убегаю на другой конец участка. Начался сильный дождь, и я слышу, как вдалеке выкрикивают мое имя. Поскальзываясь и дрожа от холода, я снова бегу по залитым водой тропинкам. Лейтенант Чаморро зовет меня из-под навеса, как бездомное угрюмое животное, но я не хочу подходить.
– Иди сюда, – говорит он мне, – твоему отцу уже лучше, просто он съел что-то нехорошее и отравился.
Однако по тому, как он кладет мне руку на плечо и проводит по моим мокрым волосам, я понимаю: он знает, что я не верю в эту выдумку. Лейтенант Чаморро приводит меня в домик, освещенный огнем: внутри темно, тепло и дымно. Отец сидит на камышовом стуле, опершись затылком о стену, – растрепанный, очень бледный, несмотря на красноватые отблески пламени. Он знаком просит меня подойти, но я инстинктивно отступаю назад и чувствую, как стоящий сзади лейтенант Чаморро тихонько подталкивает меня. У меня горит лицо и ком подступает к горлу; мне станет легче лишь ночью, когда я лягу ничком на кровать и проплачу несколько часов подряд.
– Успокойся, – говорит мне отец, – уже все прошло.
Он целует меня, и я чувствую запах водки и табака.
Это воспоминание будто ждало меня здесь все эти годы, так же как высеченные на цементе инициалы и бесплодный пейзаж участка, где уже нет свидетельства труда и замыслов моего отца. Я снова иду по дороге к городу и тороплюсь, боясь попасть под дождь. Меня хлещет по лицу холодный ветер, но я не поддаюсь искушению оглянуться. Я иду все быстрее, как тогда, когда возвращался с участка в воскресенье, чтобы вымыться, надеть чистую одежду и выйти на поиски друзей или Марины, встречаясь с тобой, но не замечая твоего существования. У каменных перил на холме у церкви Спасителя стоит пара, глядя на склоны участков и оливковые рощи долины. Даже без фотоаппаратов на плече в них нетрудно узнать иностранцев. Мне приходит в голову, что они, наверное, не видят истинного пейзажа, потому что не замечают создавшего его труда и упорства людей. Они различают серые и охровые тона, пробивающиеся сквозь туман и морскую синеву, будто глядя на картину, и не замечают ни свидетельств усилий и терпения, ни материальных знаков плодородия. Из окна дома на площади Санта-Мария на меня уставилась какая-то женщина: наверное, принимает меня за одного из этих иностранцев, останавливающихся в мотеле и фотографирующих церкви.
* *Однако пора возвращаться. Может быть, ты скоро позвонишь мне, и, задержавшись, я упущу возможность поговорить с тобой. Я поднимаюсь по площади Павших, где срубили акации и установили фонари с белыми пластмассовыми шарами, прохожу по переулку Санта-Клара, где находится дом, в котором много лет жил Феликс. Потом выхожу на площадь Сан-Педро: из фонтана в центре нее уже не бьет струя воды, переполнявшая прежде каменную чашу. В переулке, где был кинотеатр «Принсипаль», мне приходится идти вплотную к стене, чтобы не попасть под машину. Откуда-то долетает звук телефонного звонка, и у меня сжимается сердце. Я уверен, что ты позвонишь, попросишь позвать меня к телефону и повесишь трубку как раз в тот момент, когда я выйду из-за угла на площадь Сан-Лоренсо. Я останавливаюсь перед дверью своего дома, и мне не сразу открывают, я слышу мягкие шаги своей матери и ее голос:
– Уже иду.
Я вспоминаю, что в моем детстве входящий в дом человек говорил:
– Слава Пречистой Деве Марии!
И изнутри ему отвечали:
– Непорочно зачавшей.
В то время дома запирались только с наступлением темноты.
– Пойди закрой уже дверь, – говорила мне бабушка, – как бы не забрался какой-нибудь дурак.
Я же, понимая все буквально, представлял себе одного из дурачков Махины, спрятавшегося в темноте прихожей, и спрашивал себя, почему они проникают в сумерках в подъезды. Открыв дверь, мать сразу же замечает грязь на моих брюках и туфлях и спрашивает, где я был, касаясь моего холодного лица.
– Ты совсем легко оделся, иди погрейся у огня.
Значит, ты не звонила, иначе мать сказала бы мне об этом, едва увидев. Я со злобой и надеждой смотрю на телефон, вхожу в столовую и вижу деда Мануэля в том же положении, в каком оставил его, уходя: он неподвижно сидит на диване в надвинутом на лоб берете, с ссутулившимися плечами, равнодушный к дневному свету и ходу времени. Увидев меня, он улыбается, будто проснувшись, но, возможно, не узнает или путает с другим – с кем-нибудь из моих дядьев, со мной самим двадцать лет назад. Мать с беспокойной заботливостью просит меня сесть у жаровни и накинуть на колени край скатерти, чтобы я не простудился. Я замечаю, что она почти не знает, как вести себя со мной. Следит за малейшим движением, чтобы предугадывать каждое мое желание: не голоден ли я, не хочу ли выпить стакан горячего молока? Может, посильней растопить камин или помешать дрова в жаровне? Понравилась ли мне еда? Я делаю движение, чтобы подняться, и мать спрашивает, неужели я уже ухожу. Я прошу ее сесть рядом и рассказать о последних часах бабушки Леонор. Мать не может жить без нее, не может привыкнуть к ее отсутствию. Когда она на кухне, ей кажется, будто со второго этажа доносится голос бабушки Леонор, шарканье ее ног.
– Она взяла меня за руку, – рассказывает мать, – держала ее в «скорой» и не хотела отпускать, когда мы приехали в больницу. «Дочка, – сказала она незадолго до того, как от вернулась к стене, – как мне больно оставлять тебя одну, ведь я так люблю тебя». Бабушка не походила на мертвую, – говорит моя мать с тоскливой гордостью, – она не посинела, и ее рот не искривился, казалось, будто она спит. Ты не представляешь, сколько бабушка вспоминала о тебе. «Подумать только, – говорила она, – как далеко сейчас мой внук и как ему нравится путешествовать, а ведь он был такой боязливый в детстве, даже не высовывался за дверь, а уж до угла площади приходилось водить его за руку, и ведь он так поздно начал говорить, а теперь – посмотри – сколько иностранных слов знает!»