Владимир Максимов - Семь дней творения
XXIV
Я уже привык к тому, что всякий раз просыпаюсь в чужом купе. С легкой руки Ивана Ивановича, который, кажется, знаком чуть ли не со всеми в поезде, я мало-помалу осваиваю один плацдарм за другим, с боем, как говорится, пробиваясь в хвост состава. Теперешнее пробуждение застает меня среди ночи в купе, освещенном лишь узкой полоской света из слегка приоткрытой двери. В голове, к моему удивлению, вполне сносное равновесие. Отдаленный звон и легкое головокружение не в счет, с таким похмельем жить можно. В памяти смутно брезжат события предыдущего дня: бездомный чудак в почтовом вагоне, жаркий шепот лилипутки на заре, попойка с циркачами в придорожных кустах. Остальное теряется в бессвязных подробностях и всплесках, сквозь которые, будто отражение в глубоком колодце, маячит изменчивый облик моего постоянного спутника. «Как тень, — мысленно усмехаюсь я, — ни на шаг не отходит». За дверью, в коридоре кружат негромкие голоса. С одним — глуховатым, ровным, с неизменной нотой усмешки внутри — я уже сжился. Другой — высокий до писка, лихорадочный, захлебывающийся — слышу впервые. — …Вам будет трудно меня понять, — Иван Иванович словно раздумывает вслух, — но я попытаюсь… Так сказать, популярно. — Как вам угодно, как угодно, — дискант обиженно взвивается до самого высокого предела, — я готов слушать хоть до утра. — Видите ли, — во вкрадчивой задушевности Ивана Ивановича прочитывается откровенное сочувствие к собеседнику, — при всех ваших бедах и неурядицах вы — из стана победителей. Да, да не удивляйтесь! Вы баловни и жертвы собственного детища. Вы взлелеяли его в своих душах, оно проросло вас, вашу плоть и кровь. Иных из вас оно осыпает милостями, иных пожирает, но от того не меняется отношение и тех, и других к земному существованию. Вы приходите в мир, чтобы прежде всего взять. Отдать, это для вас вопрос побочный, второстепенный и едва ли обязательный. Это уже скорее проблема морального престижа, чем естества… — Позвольте, позвольте!.. — Я же говорил, что вам трудно будет меня понять. Я еще только начал, а вы уже возмущаетесь. Кстати, нетерпимость — это тоже отличительная черта победителей. Стоит вам встать на место побежденного, влезть в его шкуру, проникнуться тлеющей в нем болью, вы сразу же перемените позицию и легче разберетесь, о чем я говорю. Поверьте, мне искренне жаль их, тех, кто устелил своими костями дороги от Потьмы до Колымы, но мое сердце не с ними. Закон победителей неумолим: каждый умирает в одиночку. Приняв этот закон, они только расплатились по счету. Мир их праху, но не более того. Да, да, не более того! Победитель жаждет переделать мир по своему образу и подобию, нисколько не задумываясь над тем, достойна ли его убогая сущность быть моделью такому преображению. Но если Божий мир и мастерская, то не для отмычек, здесь в чести делатели, а не взломщики. Поэтому, и «аз воздам». Я лично всегда с побежденными, с теми, в ком от рождения до могилы теплится животворное чувство вины перед ближним. Побежденный вступает в жизнь, как в храм, преклоняясь и благоговея. Ему и в голову не приходит что-либо переиначивать здесь. Он с робостью настоящего мастера решается иногда добавить к общей красоте частичку и от себя, но, добавив, долго еще мучается потом, соответствует ли его маленькое дело всему остальному, сотворенному не им и до него? Все по-настоящему прекрасное создано побежденными. К сожалению, им нет места в вашей действительности, у них слабые мускулы и тихие голоса, среди базарной толчеи самолюбий они не умеют постоять за себя. Чтобы не быть растоптанными вами, им приходится отходить на обочину, уступая дорогу вам. Так будет еще долго, еще очень долго. Век принадлежит победителям. Многие годы вы еще будете рвать глотки друг другу, в борьбе за призрачное место под солнцем, но, помните, в урочное утро, когда наступит время подвести итог, вещий петух споет не для вас — для них. Не вы будете зваными на пиру — они. — Ну это, знаете, в области мистики! — Душевная глухота — тоже одно из основополагающих качеств вашего брата. У вас ведь ко всякому непонятному для вас явлению имеется удобное словесное клише. — Я от спора не ухожу. — О чем же здесь спорить, уважаемый, о чем! — Боитесь? — Чего? — Прямого спора. — Запомните, многоуважаемый, — мягкая, даже несколько жалостливая укоризна Ивана Ивановича прямо-таки обезоруживает, — я никого и ничего на этом свете не боюсь. Профессия обязывает меня к сдержанности, спор в моем положении непозволительная роскошь… Приятное головокружение постепенно укачивает меня. Говор в коридоре сливается в тихий монотонный рокот, медленно текущий мимо сознания и памяти. Прошлое начинает передо мной свое круговое движение с кадров самых случайных и неожиданных…
С утра над Сокольниками, дрожа и погромыхивая, шуршал дождь. Низкое небо текло чуть ли не по верхушкам сыро нахохлившихся тополей. Мокрая листва перед окном то и дело зябко отряхивалась, приникая к подоконнику кружевом соцветий. В тусклом сумеречном свете дождливого дня комната наша выглядела еще приземистей и темнее. Бутылка, стоявшая на столе между отцом и Левой, была уже наполовину пуста, а разговор у них не клеился. Они только что вернулись с похорон одного из наших многочисленных родственников и все еще не могли прийти в себя. На крупном, скомканном болезнью лице отца проступал обманчивый румянец, в затравленных глазах злым костерком бился страх, пальцы, сжимавшие рюмку, мелко тряслись. — Скоро и я, — в который уже раз повторял он. — Скоро и я. Недолго осталось. — Ты еще всех нас переживешь, — вяло успокаивал его Лева. — У тебя все впереди, вот увидишь. Сейчас такие лекарства изобретают, мертвых воскрешать будут. — Чудо-лекарства, вроде твоего «футбола», — криво усмехнулся отец, и дуновение близкой грозы перехватило мне горло. — Покорно благодарю, господа изобретатели перпетуум-мобиле. — Что ты имеешь против моего «футбола»? — уязвленный в самое больное место, Лева поднялся. — Чем он тебе помешал? — Работать надо! — Ты мне завидуешь! — Я? — Да, да — ты. — Слушай, ты, бездарность, — отца несло и остановить его, я это знал, уже не было никакой возможности, — я первая ручка в центральной газете, ты, дармоед, живешь на моем иждивении, с какой же стати мне тебе завидовать? Может быть, твоим прошлым успехам в роли задних ног осла в «Насреддине»? — Ничтожный бумагомаратель, днем гонишь дешевую информацию в спортивной газетенке, а по ночам кропаешь лирические стишки, которые никто не печатает. Неудачник! — Злобный негодяй! — Ты сам ненавидишь весь мир, потому что скоро умрешь, тебя уже ничего не спасет! — Неблагодарный скот! — Плевать я хотел на твой хлеб! — Получай же, тварь!.. Когда на шум в комнате с кухни прибежала бабка Варя, братья уже катались по полу, стараясь вцепиться друг другу в глотку. В два голоса с нею мы пробовали было разнять их, но крик наш лишь вызвал в них новый взрыв ожесточения. Круша и ломая все на своем пути, они выкатились разъяренным клубком во двор, и тут драка вспыхнула с новой силой. Сонное царство дома сразу же ожило, рассыпаясь сверху донизу трескотней ставен и форточек: — Куда только милиция смотрит! — Людей бы постыдились, белая кость! — На ладан дышит, а туда же — драться? — Их всех в желтый дом пора! — Да разнимите вы их кто-нибудь, мужики? — Они-те разымут, самому достанется. — Безобразники! — Управы на вас нет… Напрасно бабка с плачем и причитаниями кружила над ними. Подступиться к ним не было никакой возможности. Обезумев от ожесточения, они уже не замечали ничего и никого вокруг. Опустошение ненависти вытравило из их лиц и глаз все человеческое. Отец, ухитрившись среди единоборства снять с себя ботинок, слепо колотил Леву каблуком, от которого на лбу и лице у того оставались рифлёные отпечатки. Это происходило словно во сне, когда бессилие что-либо предпринять разрывает сердце жгучим испепеляющим отчаяньем. Стыд и обида душили меня. Не в состоянии выдержать этого горького напряжения, я опрометью кинулся через двор, за ворота, в дождь. Потом меня долго кружило по Сокольникам, и я шел, не разбирая дороги, сквозь проливную хлябь, с твердой решимостью ни при каких обстоятельствах не возвращаться домой. Я не мог представить себе, как я встречусь с ними после этого, как буду смотреть на них, разговаривать. Слезы пережитого унижения, смешиваясь с дождем, оседали у меня на губах соленой горечью, от которой комок в горле взбухал еще острее и удушливее. «Как они могут, — мучительно сокрушался я. — Неужели им не противно? Зачем жить после этого?..»
Сквозь мое наваждение ко мне начинают снова пробиваться голоса. Оттуда, из коридора. — Мы говорим на разных языках, — устало обороняется Иван Иванович. Давайте сменим тему. — Вот именно, на разных! — с воодушевлением подхватывает дискант. — Я сейчас работаю над этой проблемой. Людям трудно понять друг друга, язык усложняется, смысл сказанного теряется в оттенках и полуоттенках, в сносках и недоговоренности. Человечество должно взять на вооружение эсперанто. Просто, коротко, удобно. Никаких разночтений, полная ясность и взаимопонимание. — Вы думаете? — Эта проблема мною выстрадана. — Вот как? — О, это целая одиссея! Если позволите… — Если хотите, — без особого энтузиазма соглашается Иван Иванович. — До утра времени много…