Эрвин Штритматтер - Лавка
— У меня корчи от страха! Пособи мне, баб Майка, — говорю я, не замечая, что лгу.
Еще когда мы жили в Серокамнице, у моего брата Тинхо были столбнячные судороги, и мать послала за бабой Майкой. Тогда они еще не успели поцапаться из-за лавки.
Баба Майка вынула брата из плетеной люльки, взяла на руки и принялась расхаживать с ним по швейной комнате взад-вперед, что-то пришептывая и приговаривая, после чего снова уложила ребенка в люльку:
— Как я буду ушедши, так и евоные судороги следом уйдут! — По ее словам и вышло.
Баба Майка кладет руку мне на лоб и пытливо заглядывает в глаза. Она гладит меня по лбу, и опять этот взгляд, который меня засасывает, и я медленно погружаюсь в него.
— Так чего у тебя, корчи, говоришь? — спрашивает Майка. — Вот в штаны ты со страху наклал, это точно.
Мне кажется, будто я сижу дома, а кто-то с улицы выкрикивает мне через окно эти гадкие слова. Потом какое-то время мне вообще ничего не кажется, потом баба Майка дует на меня и пришептывает, и я больше не думаю, что мои родители — детоубийцы. Меня так и подмывает убежать домой, очутиться под крышей родного дома, того самого, который всего лишь час назад казался мне таким ужасным.
Дома я поднимаюсь к дедушке. Дедушка сидит на скамейке, прижавшись поясницей к горячим изразцам печки. Я нарушаю его уединение:
— Наведайся к бабе Майке, она с тобой потолковать хотит.
Я и по сей день глубоко убежден, что не своей волей проговорил эти слова, что они сами из меня сказались, поскольку до той минуты, когда я произнес их вслух, мне и невдомек было, чего хочет от дедушки баба Майка. Она вложила мне в голову свое пожелание. Наверное, она все-таки колдунья.
Дедушка так и взвивается:
— Как же, как же, прям счас побег!
— Еще она сказала, а коли-ежели ты не придешь, она за тобой черта пришлет!
Вот и эти слова произносит незнакомый вестник, которого баба Майка запустила мне в голову. Но дедушка и не собирается тащиться к бабе Майке в поле.
Несколько дней подряд я чувствую себя вполне сносно. Родители снова стали для меня тем, чем были прежде, я снова их сын, я делаю, что они велят, и разговариваю с ними.
Но проходит недолгое время, и во мне снова оживает сознание, поначалу смутно, как воспоминание из прежней жизни, потом сильней, под конец так сильно, что гнет этого сознания запечатывает мне рот: мои родители — детоубийцы. А куда они дели убитых детей? Может, сбросили в навозную яму, как новорожденных котят или дохлых кроликов? А то закопали в нашем яблоневом садочке, в полночь, в новолуние? И как они их убили? Зарезали? Или задушили? Я не сомневаюсь, что это были мальчики, мои братья. Может, одного из них звали Герман, как моего дружка, и он вырос бы и лихо лазил бы на деревья, и, может быть, я, верхолаз, как вам известно, никудышный, мог бы по крайней мере ссылаться на своего брата Германа, уж Герман-то взбирался бы по канату с такой скоростью, словно его возносят ангелы, и тем самым он хоть немножко спас бы и мою честь. Впоследствии это совершил мой брат Хайньяк, но к тому времени я уже не жил в Босдоме. Хайньяк, обмотав кулак носовым платком, загонял в доску четырехдюймовые гвозди. Но — как было сказано выше — тогда я уже не нуждался ни в каком спасении чести. Чтобы хоть немного смягчить печаль по убитому Герману, я быстро вызываю в себе мысль, что Румпош зато не будет охаживать его своей тростью.
А второго брата, может, звали бы Францем, и он уродился бы такой же музыкальный, как мой дядя Франц. Мы могли бы прекрасно музицировать вдвоем, он — на фортепьяно, я — на губной гармошке. Чем я утешаюсь в этом, втором случае? Вот чем: Франц извелся бы вконец, потому что никаких фортепьян у нас и в заводе нет. А чего стоит талант без фортепьяно?
Я словно из засады наблюдаю за всеми действиями своих родителей. Я отыскиваю признаки жестокости, которые как-то подтверждали бы брошенное дедушкой обвинение. Я не заговариваю с родителями, а когда они сами обращаются ко мне, отвечаю, хоть и сквозь зубы, но все-таки отвечаю, чтобы не рассердить их, не пробудить их жестокость, чтобы они и до меня не добрались.
О, у нас на вересковой пустоши царят жестокие нравы! Когда тебя несмышленым грудничком забрасывают к тамошним людям, ты поначалу этого не замечаешь, зато позже ты догадаешься, ты поймешь, сколько жестокости требует от людей эта песчаная почва, поросшая вереском с такими нежными цветочками.
Еще слава богу, что дедушкина грызь немного отвлекает меня от страшных мыслей. Она вернулась после многолетнего перерыва и поразила неподвижностью его ноги до самых колен и выше. Когда поутру он с помощью бабусеньки выбирается из постели, его крики разносятся по всему дому. Это те самые крики, которые мне доведется услышать еще раз перед самой его смертью. Покупатели в лавке вздрагивают и морщатся. Мать вынуждена пускаться с ними в объяснения по поводу дедушкиной грызи, чтобы люди, которым он во время своего загула сообщил, что рыжий зять надумал уморить его голодом, чего доброго, не подумали, будто дело уже зашло так далеко.
Дедушка ведрами поглощает свой чай из исландского мха. Бабусенька-полторусенька должна менять ему бинты на ногах, без которых, по словам дедушки, он не может ни жить, ни умереть.
— Лежал бы ты в постели! — уговаривает бабусенька.
— Как же, как же, в постели, тебе, видать, невтерпеж, когда я помру! — бурчит он и жалуется, что она слишком туго затягивает бинты, от этого боль становится сильней. Он призывает меня, чтобы я сменил бинты, у меня-де руки осторожнее. Но дедушка звал меня не столько затем, чтобы я сменил ему обмотки, сколько затем, чтобы поделиться одной тайностью. Он снова заводит речь о детоубийстве. Если говорить по правде, убил детей доктор Крик, но и мои родители в этом деле не без вины. Они сами пригласили доктора Крика. Но все-таки они не совсем взаправдашние убийцы. Дедушка угощает меня мятными пастилками из синей стеклянной баночки, что стоит на комоде. Он еще не все выложил: оказывается, я должен побывать у бабы Майки, она ему поручила, но он забыл передать мне, а когда я у ней побываю, чтоб не забыл и за него словечко замолвить.
Так я узнаю, что дедушка, хотя и против воли, побывал у бабы Майки.
Дело было под рождество. Дедушка забрал себе в голову на сей раз не принимать участия в общесемейном торжестве за праздничным столом у моих родителей.
— Ну, детям-то какая дела до твоих закладных, — увещевала бабусенька.
В ответ полная глухота на оба уха со стороны дедушки. Для детей он устроит особое рождество в своей комнате. Он пойдет в лес и подыщет елочку поменьше. Лежит снег, мороз щиплет, и дедушкины деревянные башмаки, о которых он до сих пор не давал никому сказать ни одного худого слова, вдруг оказываются ненадежной защитой. Они недостаточно высокие и зачерпывают снег. Дедушка заходит в еловые посадки, в фазаний и кроличий заповедник, который высится среди плоской снежной равнины, словно остров Аморгос среди Эгейского моря. Дедушка ищет подходящее дерево. Большинство слишком вымахало в высоту, другие, напротив, ростом не вышли, уж тогда бы чего проще обрядить вместо елки миртовое деревце, что растет у бабусеньки в горшке. Наконец он находит дерево, которое отвечает образцу, запечатленному у него в голове. Но тем временем снег, набившийся в башмак, делает свое дело. Он не тает, он готов к нападению и впивается холодными зубами в дедушкины пальцы. Старик по этому поводу заводит разговор с собой самим. «Ноги, говоришь, заколели? Быть того не может, Маттес». Он поглядывает на двор бабы Майки в межполевой ложбинке: «Неш меня старая ведьмака заколдовала?» До бабкиного двора не так далеко, как до дому, и дедушка решает зайти к свояченице обогреться.
Майка бранит дедушку за то, что он рассказал мне про детоубийство. Дедушка отвечает, что все это чистая правда, что моим родителям надо бы радоваться новым детям, вот у него так все дети, кроме Ленхен, повымерли.
— Може, так и есть, — соглашается Майка, но дедушка все равно должен меня успокоить. Я слишком мал для такой тяжести.
— Неча было из-за такой юрунды наколдовывать мене холодные ноги, — сердится дедушка. И грозит тетке. Он-де тоже умеет колдовать, вот возьмет да и запалит скирду соломы в ихнем огороде, вернется Паулько Лидола с очередной ярмарки, гля, а коней кормить нечем, то-то достанется Майке на орехи.
Баба Майка выходит из себя, что случается с ней очень редко, и говорит:
— Чтоб тебя грызь скрутила.
Я выполняю дедушкину просьбу, я иду к бабе Майке.
— Ты чувствуй у мене, как дома. А коли бы еще домей, как у вас, то-то бы мене радость.
Это домей и по сей день звучит у меня в ушах. Я прошу у бабы Майки отпуск для деда. Пусть сделает так, чтобы его грызь отпустила.
— Пусть малость погодит, — отвечает Майка, — уж больно он мене рассердил.