Джойс Оутс - Делай со мной что захочешь
Тем не менее ей было страшно — казалось, она существует в состоянии вечного страха. А ведь она любит и должна думать о любимом. Но он умрет. Раньше она редко думала о смерти, а теперь ловила себя на том, что думает, упорно думает, что'Джек умер, Джек умирает, Джек — человек, существо, которому суждено когда-нибудь умереть. Если долго смотреть на пустынное озеро, даже туда, вдаль, где бушевала злобная, враждебная человеку стихия, он вдруг возникал перед нею — его лицо, очертания его головы. И Элина приходила в ужас, чувствуя свою беспомощность.
О его давних страхах, что он боялся, как бы его не убили, она вовсе не думала. Она была уверена, что никто его не убьет. Быть убитым — это же привилегия! Страшно было то, что он должен умереть, когда придет его черед, — умереть как все, нежданно, и никого это не встревожит, потому что… потому что смерть заложена в природе Джека как человеческого существа. Это бесило ее, озадачивало. Порою тело ее погружалось в панику, словно захлестнутое волной, схожей с желанием, — страшной, черной, безликой волной. И Элине хотелось закричать, позвать на помощь. А в другое время этот ужас представлялся ей настолько бесспорным и абсолютным, что она чувствовала себя совершенно беспомощной, чувствовала, как ее тянет к этой бездне, как захватывает дух от желания пережить этот ужас.
Как если бы, пережив этот ужас, она могла спастись…
Но когда Элина была с Джеком, когда они предавались любви, когда она целовала его и чувствовала твердость его зубов под губами, вдруг перед нею вспыхивало видение — мертвец, — это отравляло всю ее любовь к нему, а иногда наоборот: обостряло, разжигало. Она чувствовала, какой он ей чужой, чувствовала на губах горечь — странный, чужеродный вкус его губ, таких далеких, почти ею не осознаваемых, хоть и таких знакомых. Она понятия не имела о времени, о дне недели — лишь знала, что время вдруг разверзлось перед ней; она протискивалась в эту брешь с ощущением пугающей свободы, а потом входила в эту дверь и попадала в объятия мужчины. И он прижимал ее к себе, любил ее, она чувствовала, как напрягалось его тело, как в ней самой возникало это пугающее, чужородное ощущение, которое ей надо было в себе перебороть…
И она его перебарывала, со временем она научилась очень искусно его перебарывать. Пораженная этим недугом, она крепко обнимала тело мужчины; порой она чувствовала, как в нем пульсирует страх, страх перед своей нуждой в ней и тем, что он — сам по себе, — страх, который, если только он даст ему волю, отбросит ее от него, уничтожит.
И Джек говорил: «Доверься мне…» Какой-то миг она балансировала на краю — долгий напряженный миг, потом он овладевал ею, и остановить его было уже нельзя — она радовалась его силе, его жестокому напору, которому не было удержу.
Все в нем устремлялось к ней, все шлюзы в ней открывались, ломались под напором нахлынувших чувств. Она полна была тьмы. Сколько бы разум ни предостерегал ее, она жаждала одного — принять любимого в свое лоно, чтобы ему было хорошо. Она не стремилась состязаться с ним в силе, во внезапных вспышках страсти, в безумии докрасна раскаленных нервов. Случалось, правда, что вдали от него, тщетно мечтая о нем, она чувствовала, что ей этого хочется, — но не при нем. Она была все-таки много чище, целомудреннее его. Она могла любить себя только благодаря ему, могла узнать свое тело только благодаря ему.
С ним она была близка к безумию и боялась этого. Он прорвал защитную преграду ее вен, ее умных, настороженных вен, ее нервов, — правда, было это лишь однажды, и теперь она уже научилась этому противиться, отвергать. И если она чувствовала себя израненной, истерзанной, физически поруганной, то это был ее дар ему — и только ему, мужчине, снедаемому желанием, частица ее целомудрия.
Однажды Джек разрыдался в ее объятьях. Было это февральским днем. Она не понимала, что означают его слезы — злость, облегчение, страсть, отчаяние? Она не могла их объяснить. Она молча прижимала его к себе; она пыталась вспомнить, что это значит — кто-то ведь говорил ей давно, что это значит, когда мужчина плачет в твоих объятьях.
Немного спустя он заговорил совершенно неожиданно об одном религиозном обряде у индейцев-ацтеков, о далеком прошлом. Она знала, что у Джека, как и у всех мужчин, ничего не бывает просто так… Поэтому она внимательно слушала, а он с полуиздевкой-полусерьезно рассказывал:
— …этим молодым ацтекам, видимо, разрешалось ненадолго стать богом, — а может быть, их для этого выбирали, не знаю, как уж там было, — при условии, что, когда настанет время, им, следуя религиозному обряду, вырежут сердце на алтаре. Человек соглашался сначала стать богом, а потом соглашался, чтобы у него вырезали сердце. Вот я и думаю, стоит ли ценой такой жертвы становиться богом? А в конце что — похороны при большом стечении народа?
Февраль. Какое-то непонятное сборище — уйма людей… мужчина кидается к моему мужу и протягивает руку, словно…
«Вы меня не помните, нет?»
Красный — не только лицо, но и шея, даже руки кажутся красными, налитыми густой кровью. Вытянул голову вперед. Мне захотелось крикнуть, оттолкнуть мужа в сторону… люди смотрели в изумлении…
«Не помните? Не помните?..»
На лице его читалось волнение. Он тяжело дышал. Весь вечер он кружил возле моего мужа — я видела это, видела его. А теперь он кинулся к нам, и его полная грудь вздымалась и опускалась, выговор был у него нездешним, южным, и странно было слышать его в этом северном городе…
«Я изменился за двадцать три года… но я узнал бы вас где угодно… я…»
Тут он качнулся вперед, ноги его подкосились. Он рухнул на колени. Ткнулся лицом в пол, возле самых ног моего мужа… рыдая…
«Спасибо вам, спасибо вам, я никогда не забуду, спасибо вам, я всем вам обязан, я…»
Марвин сказал смущенно: «Ну, не надо же так!»
— Значит, ты не помнишь, — сказала Элина.
— Нет, конечно, не помню. Голова моя забита текущими делами — столько всяких встреч, и новых лиц, и… Нет, не помню, решительно не помню. И я сомневаюсь, что такое могло быть, честно говоря.
Мария улыбалась дочери через огромный стол со стеклянной крышкой. На столе царил уютный беспорядок, сквозь стекло Элина видела, что и в ящиках тоже полно бумаг. Придерживая глянцевитые фотографии, стояло пресс-папье в виде лебедя из голубоватого хрусталя на стеклянной подставке, — очень красивая и, вероятно, очень дорогая вещь; лебедь на пресс-папье был величиной с голубя.
Элина провела пальцем по выгнутой шее лебедя.
— Это очень красиво…
— Подарок одного приятеля — да, очень красивая штука, — сказала Мария. — Я очень ее люблю.
После неловкой паузы Элина снова принялась за свое:
— …но я так ясно помню… какие-то снотворные пилюли, ты еще принесла их домой для меня!.. До моего замужества! И было задумано, задумано, что я приму их, приму больше положенного, если он… если он не согласится на наши условия… Неужели ты не помнишь?
Мария рассмеялась.
— Элина, милочка, я же тебе сказала, что ничего такого не помню. — Она улыбнулась; казалось, она была изрядно смущена. — Ты что же, намекаешь, будто я хотела толкнуть тебя на самоубийство? Или хотя бы разыграть самоубийство? Да это просто невозможно, такого в моей жизни безусловно не было!
Элина молча помотала головой.
— Право же, Элина… — продолжала Мария, — что, если кто-нибудь услышит тебя? Надеюсь, ты никогда не рассказывала о подобных диких, нездоровых фантазиях своему мужу. Да мне и в голову, конечно же, не могла прийти подобная мысль — ты только представь себе: рисковать жизнью моей единственной дочери — и зачем?.. Это на меня не похоже. Ты это знаешь. Я обеими ногами прочно стою в реальном мире. Просто у тебя, как всегда, разыгралось воображение… тебе ведь уже… тебе уже, по крайней мере, двадцать пять, верно?.. Неужели ты никогда не повзрослеешь? Право же, Элина!
— Значит, не помнишь. Снотворные пилюли. Как ты швырнула их на кровать. Ты не помнишь, — сказала Элина.
— Нечего и помнить, Элина. И вообще все это древняя история, верно? Ты все это выдумала.
— Выдумала?..
— Я не могу тебя понять, Элина, ты меня озадачиваешь. Всегда так было. Вечно ты чего-то придумывала, сочиняла, держала про себя свои мыслишки.
— Да, у меня всегда были свои мыслишки, — сказала Элина. Она медленно провела пальцем по спине лебедя. Она так долго молчала, что Мария в смущении скрестила ноги и снова поставила их рядышком. Элина большим усилием воли заставила себя посмотреть на мать: Мария была очень хороша — уже не так красива, как прежде, но все еще удивительно хороша, с гладкой кожей, покрытой ровным загаром после двух недель, проведенных на Карибском море, ясными и умными, обведенными сине-черной тушью глазами.
— Ты же знаешь, я всегда счастлива видеть тебя, Элина, — сказала Мария с улыбкой, — но у меня сейчас все дни заполнены до отказа… и вдруг — нечего сказать, приятный сюрприз! — ты являешься сюда и принимаешься обвинять меня в чем-то совершенно непонятном!.. И мне, право же, не нравится на тебе этот свитер — не надо было перетягивать его ремешком. Ты похудела, да? У тебя всегда была плоская грудь — право же, не следует это подчеркивать, а как считает Марвин? Голова у тебя в порядке, прическа вполне подходящая, но тебе не надоело так носить волосы? Распусти их, пусть обрамляют лицо. Это более современно.