Джеймс Болдуин - Современная американская повесть
Но в тот субботний вечер мы еще не знали наперед, что случится. Фонни ничего не знал, и нам было хорошо, всем нам было хорошо. Я выпила одну рюмочку «Маргериты», хотя мы понимали, что это воспрещается нашим поганым, сучьим законом, а Фонни выпил виски, так как в двадцать один год пить уже разрешено. У него большие руки. Он взял мои и спрятал в них свои — большие. — Я хочу кое-что показать тебе немного погодя, — сказал он. Не знаю, чьи руки дрожали — мои или его, кто прятал их, кто сжимал. — Ладно, — ответила я. Фонни заказал паэллу[33], и, когда ее подали, мы разомкнули руки и он по всем правилам хорошего тона положил мне мою порцию. — Следующий раз твоя очередь, — сказал он, и мы рассмеялись и стали есть. И пили вино. И на столике у нас горели свечи. И, входя в ресторан, люди как-то странно посматривали на нас, но: — Ничего, здешние хозяева народ знакомый, — сказал Фонни, и мы снова рассмеялись и почувствовали, что нам ничего не грозит.
Я никогда не видела Фонни вне того мира, в котором мы с ним жили. Я видела его, когда он бывал со своим отцом, матерью, с сестрами, и видела его у нас дома. Но сейчас, вспоминая об этом, я не уверена, видела ли я его когда-нибудь по-настоящему рядом с собой. С той самой минуты, когда мы уходили из ресторана, и все официанты смеялись и говорили с ним по-испански и по-английски, и лицо у Фонни стало такое открытое, каким я его никогда не видела, хохотали и он и они тоже, все вместе, всем нутром, — с той самой минуты я поняла, что никогда, собственно, не видела его в том мире, в котором он жил. Может, только теперь я и увидела его рядом с собой, потому что он стоял, отвернувшись от меня, и хохотал, не выпуская моей руки. Он был посторонний мне, но спаян со мной. Я никогда не видела его в обществе других мужчин. Я никогда не видела, сколько любви и уважения могут чувствовать друг к другу мужчины.
С тех пор у меня было время подумать об этом. По-моему, когда женщина в первый раз видит то, о чем я говорю — правда, я сама еще не стала женщиной, — она видит это прежде всего потому, что любит этого человека, иначе ей ничего не понять. Такое откровение может быть потрясающим. И в наше психованное время, в нашей психованной стране многие женщины, даже большинство женщин, видят, чем грозит им это тепло и эта сила чувств. Им кажется, будто их исключили из игры напрочь. Но дело-то в том, что они слышат, если можно так выразиться, некий язык, который им не расшифровать и, следовательно, не освоить, и сколько бы женщины ни протестовали против этого, на самом-то деле им страшно не оттого, что мужчины исключили их из игры, а наоборот — включили в нее навечно. Только мужчина способен увидеть в женщине ту девушку, которой она когда-то была. Эту тайну можно открыть лишь единственному и лишь по его настоянию. А у мужчин если и есть тайны, то лишь от женщин, и они взрослеют не так, как взрослеет женщина. Мужчине гораздо труднее стать взрослым, и времени на это уходит больше, и без помощи женщин ему этого не сделать. Вот тайна, которая может ужаснуть и поставить в тупик женщину, вот ключ к ее глубочайшему горю. Следить за мужчиной и руководить им должна она, но роль ведущего принадлежит ему, и на первый взгляд он всегда уделяет гораздо больше внимания товарищам, чем ей. Но эта шумная, показная открытость по отношению друг к другу помогает им справляться с молчанием и затаенностью женщин, с тем молчанием и затаенностью, в которых заложена правда о мужчина и высвобождение ее. Мне кажется, что обида — обида, скрывающая безмерный ужас, коренится в том, что женщина по рукам и по ногам связана обликом, который, по ее мнению, придает ей в своем воображении мужчина, — обликом, в котором она предстает перед ним ежечасно, ежедневно: именно так женщина становится женщиной. Но мужчина существует в своем собственном представлении и не хочет полагаться на милость женского представления о нем. Во всяком случае, в наше психованное время, в нашей психованной стране все это выглядит нелепо, когда вспомнишь, что женское воображение принято считать более богатым, чем мужское. Это вообразили мужчины, а в действительности все обстоит как раз наоборот. Именно потому, что женщина всегда замкнута в круге мужской жизни, у нее нет ни времени, ни нужды давать волю воображению. И тут уж действительно мозга за мозгу заходит, если принимаешь всерьез ту мысль, что мужчина, которому не страшно довериться своему воображению (а он только ему и доверяет), лишается мужественности. Этот факт красноречивый, многое говорящий о нашей стране, так как, если ты стремишься только к тому, чтобы делать деньги, воображение тебе нужно меньше всего. И женщины, кстати, тут ни при чем, да и мужчины тоже.
— Доброй ночи, сеньорита! — крикнул мне здешний патриарх, и мы с Фонни снова пошли по улицам.
— Пойдем, посмотришь мою берлогу, — сказал Фонни. — Это недалеко.
Был одиннадцатый час.
— Ладно, — сказала я.
Тогда я не знала Гринич-Вилледжа — теперь знаю. Тогда все мне казалось любопытным. Улицы, по которым мы шли, были и темнее и спокойнее, чем Шестая авеню.
Где-то близко протекала река, и на улице, кроме нас, никого не было. Я бы побоялась ходить здесь одна.
Мне пришло в голову, что надо позвонить домой, и я хотела сказать об этом Фонни, но не сказала.
Его берлога была в подвальном помещении на Бэнк-стрит. Мы остановились у низкой черной ограды с остриями поверху. Мы спустились на четыре ступеньки, повернули налево; там была дверь. Правее два окна. Фонни вставил ключ в замок, в дверь отворилась внутрь. Над головой у нас горел слабый желтоватый свет. Фонни подтолкнул меня вперед, затворил дверь за нами, и мы прошли несколько шагов по темному узкому, коридору. Он отворил вторую дверь и включил свет.
Комната была маленькая, с низким потолком, те самые окна смотрели на калитку. Был и камин. Рядом с комнатой крохотная кухонька и ванная. Самой ванны не было, только душ. В комнате стояли две-три скамеечки, деревянная табуретка, большой деревянный стол и маленький столик. На маленьком — несколько пустых банок из-под пива, на большом — инструменты. В комнате пахло деревом, всюду валялись чурки. В дальнем углу на полу лежал тюфяк, покрытый мексиканской шалью. На стене были пришпилены карандашные наброски Фонни и фотография Фрэнка.
Нам предстояло долго прожить в этой комнате — целую жизнь.
Когда раздался звонок, открыть дверь пошла Эрнестина, и первой в комнате появилась миссис Хант. На ней было что-то весьма элегантное, пока не присмотришься поближе. Платье коричневое, поблескивающее, похоже атласное; у колен, кажется, какая-то белая кружевная оборка, и на локтях тоже, и, кажется, еще вокруг талии, а на голове шляпа, точь-в-точь ведерко для угля, перевернутое вверх дном; эта шляпа огрубляла ее и без того грубый лоб.
Туфли у нее были на высоких каблуках; она начинала полнеть. С полнотой боролась, но безуспешно. И чего-то она боялась, и сила святого духа не спасала ее от этих страхов. Вошла она, неуверенно улыбаясь, не зная, чему или кому предназначить свою улыбку, и чувствуя себя, так сказать, где-то посередке между бдительным оком святого духа и несколько неясными воспоминаниями об уроках своего зеркала. И то, как она вошла и как протянула руку, и что-то в ее улыбке, которая молила о снисхождении, хотя сама она была не способна даровать его, поразило меня. Такой я ее раньше не видела. И Фонни когда-то был у нее во чреве. Она носила его.
Следом за миссис Хант вошли сестры — эти были совсем из другого теста. Эрнестина, встретившая их у двери, — такая радушная, такая «своя в доску» («Вас только и увидишь, когда созывается совещание в верхах. Куда это годится? Ну, входите же, входите!») — пропустила миссис Хант мимо себя прямо в орбиту Шерон, а Шерон, сама любезность, переправила ее, хоть и не сразу, к Джозефу, который сидел, обняв меня за талию. Поза отца и что-то в его улыбке испугали миссис Хант. Но мне уже стало ясно, что она всегда такая — испуганная.
Хотя сестры были сестрами Фонни, я никогда не думала о них как о его сестрах. Впрочем, нет, это неверно. Не будь они сестрами Фонни, я бы на них и внимания не обратила. Но потому, что они были сестрами Фонни и, как мне известно, не любили его, я их ненавидела. Они же ко мне ненависти не чувствовали. И вообще ни к кому не относились с ненавистью, в чем была их беда. Входя в нашу гостиную, они улыбались только им видимым толпам страждущих обожателей, и старшая, Адриенна, которой было двадцать семь лет, и Шейла, которой было двадцать четыре года, приложили все усилия к тому, чтобы поздороваться со мной, замухрышкой, чрезвычайно мило, как их учили миссионеры. А видели они, собственно, только большую черную руку моего отца, обнимавшую их за талию, — папа-то, конечно, обнимал меня, а им почему-то показалось, будто он их обнимает. Обе сестры еще не решили, чем возмущаться — ее ли цветом, или положением, или формой, но уж хватка-то его руки, безусловно, казалась им возмутительной. Адриенна была одета не по возрасту моложаво, Шейла — не по возрасту старообразно. За ними вошел Фрэнк, и мой отец чуть ослабил свое объятие. Перестукивая каблуками, переговариваясь, мы вошли в гостиную.