Вячеслав Недошивин - Прогулки по Серебряному веку. Санкт-Петербург
Через год после знакомства с Лилей он впервые попытается застрелиться. Из своей еще комнатки в Петрограде на Надеждинской (ул. Маяковского, 52) Маяковский ранним утром вдруг позвонит ей: «Я стреляюсь, прощай, Лилик». Ее рассказ об этом известен в деталях. «Подожди меня!» – якобы крикнула она поэту, примчалась к нему, убедилась, что была осечка, и увела к себе, где они от волнения стали бешено резаться в гусарский преферанс. Все! Так она рассказывала всем десятилетиями. И вдруг в 1990 году ее друг Соснора публикует совершенно другой рассказ Лили. В нем она – геройская женщина, а поэт – размазня и тряпка. «Где револьвер?!» – якобы крикнула Лиля, ворвавшись в комнату на Надеждинской. «Она была очень правдива: стреляться так стреляться. Лиля взвела курок, приставила к виску (верите ли, своему! – В.Н.) и выстрелила. Осечка (как и у поэта)». Вот тогда она и взбесилась: «Вы лгун, негодяй, провокатор, скотина! – закричала Маяковскому. – Я вас изобью вашим дулом! Трус!» Потом якобы он отдал ей ее патрон с осечкой и показал свой, тоже с осечкой…
Вы поверили в эту историю? Я – нет! При жизни Маяковского Лиля рассказывала иначе. Иначе говорила и при жизни Брика (он умрет в 1945 году, упадет на лестнице их московского дома). Иначе говорила даже при жизни младшей сестры своей, Эльзы. Может, потому, что эти трое слишком знати ее? Но меня потрясло даже не это – слова Сосноры о ней: «Она была очень правдива». Она, научившая поэта лгать во всем: в словах, чувствах, стихах? Она, на лжи сделавшая его одиноким, и вдруг – правдива?!
Правдива, думаю, она бывала только в одном месте. Там невозможно было солгать – шкурой ответишь. Где, спросите? Там, где браво работали могильщики не только Маяковского – всех поэтов Серебряного века!
Но это последняя история. Ее я и расскажу у последнего дома поэта.
56. ПОЭТЫ И ПАЛАЧИ (Адрес четвертый: Михайловская ул., 1/7)
Не смогу сказать, где именно начинался Серебряный век, – такого одного дома из десятков, о которых я рассказал в этой книге, наверное, и нет. Но зато точно знаю, где время этого века скоропостижно оборвалось. В доме Адамини на Марсовом поле – в «Привале комедиантов», кабаре поэтов, которое закрылось в апреле 1919-го.
Как это было? Может, так, как пишет Георгий Иванов: «Холодно. Нет ни заказных столиков, ни сигар… Электричество не горит – оплывают свечи. С улицы слышны выстрелы. Вдруг топот за стеной, стук прикладов. Десяток красноармейцев, под командой увешанной оружием женщины, вваливается в “венецианскую залу”. – Ваши документы! – Уходят, ворча: доберемся до вас. И снова – свечи, стихи Ахматовой или Бодлера; музыка Дебюсси или Артура Лурье»… А может, все оборвалось раньше, когда за одним столом здесь, в «Привале комедиантов», сиживали, случалось, и палачи, и их будущие жертвы: Колчак и Савинков, Троцкий и Луначарский. Да, сидели, так говорят. И не ирония ли судьбы, что хозяевам волшебного подвальчика – поэтам, актерам, музыкантам – комедиантам игры, страсти, таланта, вдруг померещилось, что их и впрямь ожидает «привал». То есть отдых после дороги и перед будущей дорогой? Какой там привал-перевал? Вал, а лучше сказать – ров, где и покончили с их искусством. И благополучно перескочить этот ров удалось лишь тем, кто готов был стать именно палачом. Остальных – неповторимых, тонких, блистательных – ждали пуля, эмиграция, лагеря. В лучшем случае – глухое забвение на десятки лет.
Бывал ли здесь Маяковский, чей портрет один и висит ныне в восстановленном, нет, лучше сказать, возобновленном (не восстанавливается тонкая материя!) сегодня «Привале комедиантов»? Бывал – тому есть подтверждения в многочисленных воспоминаниях.
«Посыльный из “Привала”, – пишет в дневнике Кузмин о 39-м вечере поэтов, который состоялся здесь 20 февраля 1919 года. – Поехали Брики, Беленсоны, Оленька Судейкина. Читали мрачно. Потом вылез Маяковский, и все поэты попрятались в щели…» Вот как! А ведь стихи в тот вечер – это известно – читали, между прочим, Блок, Георгий Иванов, Оцуп, Радлова. «Маяковский с большим апломбом, – пишет Кузмин, – бранил поэтов, противополагая им себя». Потом читал стихи, от которых и впрямь хочется спрятаться, чтобы не видеть и не слышать: «А мы не Корнеля с каким-то Расином, // Отца, – предложи на старье меняться, // Мы и его обольем керосином, // И в улицы пустим для иллюминаций…»
Сильно сказано! Отец здесь, конечно, условный (помните его принцип: надо знать, когда и для кого написано). А вот «старье», сидящее в зале, было реальным. Но он знал – эти обречены. Знал это и Осип Брик (он через год станет работать в ЧК), знала и Лиля, сидевшая здесь (она чекистскую «корочку», удостоверение за номером 15073, получит через три года)[215].
Опять ирония судьбы, но именно здесь, в «Привале», Лиля как-то забыла свою сумочку. Маяковский вернулся за ней. Видевшая это Лариса Рейснер скажет ему в ту же секунду не без яда: «Теперь вы будете таскать эту сумочку всю жизнь». – «Я эту сумочку, – рявкнет он ей, – могу в зубах носить. В любви обиды нет». Но штука не в этом. Как гоголевская Тройка-Русь везла бричку, а в бричке, оказывается, сидел Чичиков, так в сумочке, которую «носил в зубах» первый поэт страны, рядом с дамским вальтером, с которым Лиля не расставалась, лежало, оказывается, и удостоверение сотрудницы политической полиции, приставленной для слежки и к нему. Удостоверение ЧК было выдано Лиле в 1922-м, но о слежке поэт догадался позже, когда в Америке у него родилась дочь от двадцатилетней Элли Джонс, и он, попросив ее писать ему на адрес сестры, назвав Лилю «злым гением» своей жизни, скажет вдруг, что Лиля, похоже, «о каждом его шаге сообщает в НКВД»… Что-то этот факт не поминают и сегодня те, кто выпускает восторженные книги о Лиле Брик и кто снимает о ней и ее «великой любви» бесчисленные фильмы! Да, поэта до самой смерти вели, о чем я еще расскажу, но чтобы этим занималась женщина, которую он любил, кого называл Музой, – это не укладывается в голове. Какая там Беатриче, Лаура, с которыми умильно сравнивали Лилю ее окружение и досужие «маяковеды»! Секретный сотрудник (на советском жаргоне – сексот), у которой постель – «ответственная работа» по ведомству литературы и искусства…
Новое искусство поэт «делал» в «Окнах РОСТА» (снова, кстати, служба, защитившая его от мобилизации, но уже в Красную армию!), где, изгоняя душу из поэзии, воспевая торжествующее насилие и предугадывая желания властей, Маяковский, мне кажется, и умер как поэт. За десять лет до самоубийства… Стратегия пути к тогдашнему Олимпу, в том числе и поэтическому, была проста: оговорить, ошельмовать, свергнуть, а самому – взгромоздиться. И вырвать зубами покровительство власти.
Работали вновь, как в молодости: быстро, слаженно, нагло. Когда еще в 1918-м критик Левинсон честно «пискнул» в газете о «громких и полых, как барабан, стихах» Маяковского, за которыми «зияет душевная пустота», то поэт не спорить кинулся в печати – потребовал от наркома просвещения употребить власть и оборвать критика. Чтоб лично Луначарский, не меньше… Подсобил и Осип Брик. С группой товарищей в другой газете назвал статью Левинсона «саботажем», за который и к стенке ставили тогда. Но я не стал бы поминать это (таких примеров, что называется, пруд пруди), если бы после смерти Маяковского тот же Левинсон, к тому времени уже эмигрант, не написал вновь о поэте нелестно, но уже в парижской газете. Думаете, там, за границей, где свобода слова, это, наконец, сошло ему с рук? Как бы не так! Его одернул, и крепко, французский поэт-коммунист Луи Арагон: не позволю, дескать, «оскорблять поэзию»! Тот Арагон, который в поэме «Красный форт» не только воспел расстрелы и террор, но призвал ГПУ явиться и в Париж с карающим мечом. Теперь же защищал от Левинсона не просто поэта Маяковского, нет – родню. Арагон к тому времени фактически был уже мужем сестры Лили Брик – Эльзы Триоле. Так что «длинные руки» Бриков, этого интернационального «семейного предприятия», не миф, далеко не миф…
Внелитературные средства борьбы в литературе родились после Октября. Инструментом борьбы стало ГПУ, главным вожаком борьбы – Маяковский.
Пишут, например, и довольно часто, что он был брезглив. Носил с собой стаканчик для питья, обтирал руки одеколоном после рукопожатий, даже за перила, поднимаясь по лестнице, держался через полу пальто. Но, увы, в главном своем деле – литературе – мало чем брезговал. Теперь, приезжая в Питер, он останавливался только в «Европейской», и всегда в 25-м номере. Здесь заготовил фразу, с которой прогремит в 1926-м: «Мы случайно дали возможность Булгакову пискнуть – и пискнул». Речь шла о Михаиле Булгакове и его бессмертной пьесе «Дни Турбиных». Здесь назовет Ахматову и Мандельштама «внутренними эмигрантами». Натуральный донос! Потом по отмашке власти возглавит травлю Пильняка и Замятина – первую всесоюзную кампанию такого рода. Да, Серебряный век был отстрелян, под прицел ставилась теперь вся неподдельная литература. И неудивительно, что в «салоне» Бриков, в доме поэта все теснее стали топтаться чекисты: Горб, Горожанин, Эльберт, супруги Воловичи и главный спец по культуре – Яков Агранов, Янечка, «милый и застенчивый». У «милого Янечки» были неприятные руки, пишет Галина Катанян, «покрытые каким-то пухом, и короткие тупые пальцы». Знала бы, что эти руки были по локоть в крови. Этот «эпилептик с бабьим лицом», как скажет о нем Роман Гуль, стал «палачом русской интеллигенции». Жданов, растерзавший в 1946-м Ахматову и Зощенко, дитя рядом с ним. В 1919-м Агранов арестовывает и ведет «дело» дочери Льва Толстого (приговор: три года концлагеря). В 1921-м руководит следствием по «Таганцевскому делу» (расстрелян Гумилев и еще шестьдесят шесть человек). Он занимается «делами» патриарха Тихона, ученых Кондратьева и Чаянова, поэта Ганина, которого без шума расстреляют в 1925-м. А вообще, его имя и имена чекистов, «гонявших чаи» у Бриков, мелькают в «делах» Мандельштама, Клюева, Бабеля, Лившица, Васильева, Пильняка, Мейерхольда, Заболоцкого. Я называю лишь процессы, касающиеся литературы, хотя Агранов вел все сколь-нибудь значительные «дела» – от Кронштадтского мятежа до «Ленинградского центра». Недаром «милый и застенчивый Янечка» довольно быстро стал начальником секретнополитического отдела ГПУ, а затем и замом самого наркома Ягоды. И он же, первый надсмотрщик над литературой, основатель и глава Литконтроля, самой жестокой за всю историю человечества цензуры, он – это кажется непредставимым – стал близким другом первого поэта. А еще, как утверждают ныне, любовником Лили, той, кого Маяковский упрямо звал женой. Защитники ее опровергают это, но сама она на вопрос литературоведа Дувакина об этой «молве» промолчала. «Если бы молва была молвой, – пишет журналист Ваксберг, – Лиля решительно заявила бы, что речь идет о сплетнях». Она никогда не скрывала своих «любовей», но про Агранова молчала… Молчала, но и не опровергала[216].