Марсель Пруст - В сторону Свана
Он вежливо отвечал на поклоны подруг Жильберты, и даже на мой, несмотря на размолвку с моей семьей, но не подавал виду, что узнаёт меня. (Это движение напомнило мне, что он очень часто виделся со мной в Комбре; я сохранил о нем воспоминание, но оно пребывало где-то в тени, потому что с тех пор, как я вновь увидел Жильберту, Сван сделался для меня главным образом ее отцом и перестал быть Сваном из Комбре; как мысли, с которыми я переплетал теперь его имя, были отличны от мыслей, в сочетание которых он некогда входил и к которым я больше не обращался, когда мне случалось в последнее время думать о нем, так и сам он стал совсем новым для меня лицом; все же я связывал его искусственной какой-то, непрочной и косой нитью с нашим прежним гостем; и так как вещи имели теперь для меня цену лишь поскольку моя любовь могла извлечь из них выгоду, то воспоминание о прошлом вызывало у меня прилив стыда и сожаление о моем бессилии вычеркнуть из жизни годы, когда в глазах этого самого Свана — который находился в настоящий момент передо мной на Елисейских полях и которому Жильберта, к счастью, не сказала, вероятно, моей фамилии, — я так часто выглядел по вечерам смешным, посылая маме просьбу подняться в мою комнату и поцеловать меня в постели, в то время как она пила кофе со Сваном, с моим отцом и моими бабушкой и дедушкой за столом в саду.) Он позволял Жильберте сыграть еще одну партию, говоря, что может подождать четверть часа, и, сев на железный стул, подобно остальным гуляющим, брал билет той самой рукой, которую так часто пожимал Филипп VII, мы же начинали играть на лужайке, распугивая голубей, и птицы с красивыми переливчатыми телами, имевшими форму сердца и похожими на кисти сирени из птичьего царства, укрывались, как в безопасные места, одна — на большую каменную вазу, где, погрузив в нее клюв, принимала такое положение, точно она лакомится переполнявшими вазу плодами или зернами, другая — на голову статуи, которую как бы увенчивала одним из тех эмалевых украшений, красочность которых оживляет в некоторых античных скульптурах монотонность камня, и неким атрибутом, который, когда его носит богиня, наделяет ее особым эпитетом и обращает ее, как это делают по отношению к смертным различные имена, в новое божество.
В один из таких солнечных дней, не осуществивших моих надежд, у меня недостало мужества скрыть свое разочарование от Жильберты.
— Я хотел расспросить вас сегодня о стольких вещах, — сказал я ей. — Я думал, что этот день будет иметь большое значение для нашей дружбы. И вот, едва только вы пришли, как уже собираетесь уходить! Постарайтесь прийти завтра пораньше, чтобы я мог наконец поговорить с вами.
Лицо ее просияло, и, запрыгав от радости, она отвечала:
— На завтра не рассчитывайте, милый друг, завтра я не приду! Утром у меня большой прием; затем, днем я иду к подруге посмотреть из ее окон на прибытие короля Феодосия, это будет великолепное зрелище; послезавтра меня берут в театр на «Мишеля Строгова»,[84] а потом скоро Рождество и новогодние вакации. Может быть, меня повезут на Юг, — как это было бы шикарно! Хотя таким образом мне придется лишиться елки; во всяком случае, даже если я останусь в Париже, я не буду приходить сюда, потому что буду делать визиты с мамой. До свиданья, вон папа зовет меня.
Я возвратился с Франсуазой домой по улицам, еще ипещренным, солнцем, как вечером святочного дня, когда празднество уже кончилось, я еле волочил ноги.
— Ничего нет удивительного, — говорила Франсуаза, — погода не по сезону, слишком жарко. Ах, Боже мой, Боже мой, сколько, должно быть, всюду больных! Бедняжки! Наверное, там наверху что-нибудь не в порядке.
Подавляя рыдания, я мысленно повторял слова Жильберты, дышавшие такой неподдельной радостью, когда она говорила, что ей придется надолго прервать посещение Елисейских полей. Но уже очарование, под власть которого, просто благодаря своей работе, подпадал мой ум, как только он начинал думать о Жильберте, уже привилегированное и единственное — хотя бы даже мучительное — положение, в которое меня неизбежно ставил по отношению к Жильберте внутренний процесс, происходивший в душевной моей ране, начали понемногу окружать даже это явное свидетельство ее равнодушия ко мне неким романтическим ореолом, и на моем заплаканном лице уже складывалась улыбка, являвшаяся не чем иным, как робким намеком на поцелуй. И когда наступил час прихода почтальона, я сказал себе в тот вечер, как говорил все последующие вечера: «Сейчас мне принесут письмо от Жильберты, она скажет мне наконец, что никогда не переставала меня любить, и объяснит мне таинственную причину, в силу которой она была вынуждена скрывать от меня до сих пор свои чувства, делать вид, будто может быть счастлива, не видясь со мной, — причину, в силу которой она приняла внешность другой Жильберты, простого товарища детских игр».
Каждый вечер я тешил себя воображаемым получением этого письма, мне казалось, что я действительно читаю его, я произносил вслух каждую его фразу. Вдруг я в испуге останавливался. Меня озаряла мысль, что если я действительно получу письмо от Жильберты, то оно, во всяком случае, будет другим, ибо то письмо я сам только что сочинил. И с этого момента я всячески старался отвратить мои мысли от слов, которые мне хотелось бы прочесть в ее письме, из боязни, как бы, остановив на них свой выбор, я не исключил именно их — самых милых, самых желанных — из числа подлежащих осуществлению возможностей. Даже если бы случилось невероятное и Жильберта прислала мне как раз то самое письмо, которое было сочинено мною самим, то, узнав в нем свое произведение, я не испытал бы чувства, будто получаю нечто исходящее не от меня, нечто реальное, новое, некое внешнее моему уму и независимое от моей воли счастье, подлинный дар любви. В ожидании письма я перечитывал страницу, которая хотя и не была написана Жильбертой, но, по крайней мере, приходила ко мне от нее, страницу из той брошюры Бергота о красоте вдохновлявших Расина старых мифов, которую, вместе с агатовым шариком, я постоянно хранил подле себя. Я был умилен добротой моей подруги, позаботившейся разыскать эту брошюру для меня; и так как каждый чувствует потребность найти какие-нибудь разумные оправдания своей страсти, вплоть до того, что бывает счастлив открыть в любимом существе качества, которые книги или разговоры научили его рассматривать как качества, достойные нашей любви, вплоть до того, что усваивает их путем подражания и рассматривает как новые доводы в пользу своей любви, хотя бы эти качества были диаметрально противоположны тем, какие наша любовь искала бы, будучи предоставлена самой себе, — вроде того, как Сван пытался когда-то эстетически оправдать тип красоты Одетты, — то я, сначала, в комбрейские времена, полюбивший Жильберту за ореол таинственности, окружавший ее жизнь, в которую мне так хотелось окунуться, воплотиться, отбросив прочь свою собственную, как вещь, лишенную всякой цены, — я рассматривал теперь как бесценное сокровище то, что Жильберта может стать однажды смиренной служанкой этой так хорошо известной мне и так опостылевшей мне жизни, удобной и толковой сотрудницей, которая будет помогать мне по вечерам в моей работе, будет сверять для меня тексты рукописей. Что же касается Бергота, этого бесконечно мудрого и почти божественного старца, явившегося причиной моей любви к Жильберте еще прежде, чем я увидел ее, то теперь, наоборот, Жильберта была главной причиной моей любви к нему. С таким же наслаждением, как и страницы, написанные им о Расине, я изучал бумажную обертку, запечатанную большими печатями из белого воска и перевязанную лиловыми ленточками, в которой она принесла мне брошюру Бергота. Я целовал агатовый шарик, являвшийся самой драгоценной частью сердца моей подруги, частью не суетной, но верной, которая хотя и была украшена таинственным очарованием жизни Жильберты, однако находилась подле меня, обитала в моей комнате, спала в моей постели. Но красота этого камня, а также красота этих страниц Бергота, которую я счастлив был ассоциировать с мыслью о моей любви к Жильберте, как если бы она сообщала этой любви своего рода устойчивость в минуты, когда она, казалось, переставала существовать, — красота этих вещей, как я ясно сознавал, предшествовала моей любви, не была на нее похожа; я сознавал, что элементы ее были установлены талантом писателя или минералогическими законами еще до знакомства Жильберты со мной, что книга и камень ни в чем не изменились бы, если бы Жильберта не любила меня, и ничто, следовательно, не давало мне права рассматривать их как весть счастья. И в то время как любовь моя, непрестанно ожидая от завтрашнего дня признания любви Жильберты, каждый вечер разрушала, уничтожала плохо исполненную в течение дня работу, — невидимая ткачиха, притаившаяся в темном уголке моего существа, не браковала оборванные нити, но располагала их — не заботясь о том, понравится ли мне ее изделие и будет ли содействовать моему счастью, — в другом порядке, какой был свойствен всем вообще ее изделиям. Не проявляя особенного интереса к моей любви, не считая ответной любви Жильберты фактом бесспорным, она группировала поступки Жильберты, казавшиеся мне необъяснимыми, и ее провинности, которые я прощал. В результате и те и другие приобретали смысл. Этот новый порядок, казалось, говорил мне, что, видя, как Жильберта вместо Елисейских полей идет в гости, совершает прогулки с гувернанткой и собирается уехать на новогодние вакации, я был не прав, утешая себя: «это оттого, что она легкомысленная или очень послушная девочка». Ибо если бы она любила меня, то перестала бы быть и легкомысленной и послушной, и если бы вынуждена была повиноваться, то делала бы это с тем же отчаянием, какое испытывал я в дни, когда не видел ее. Он говорил мне также, этот новый порядок, что мне следовало бы лучше знать, что такое любовь, раз сам я любил Жильберту; он ставил мне на вид постоянную мою заботу появляться перед ней в выгодном свете — в силу которой я пытался убедить маму купить Франсуазе непромокаемое пальто и шляпу с синим пером или, еще лучше, не посылать меня на Елисейские поля в сопровождении этой служанки, которой я стыдился (на что мама отвечала, что я несправедлив к Франсуазе, так как она превосходная женщина и предана нам), — а также единственную, исключительную потребность видеть Жильберту, в результате которой, уже за несколько месяцев заранее, я только и думал о том, как бы разузнать, когда она собирается покинуть Париж и куда едет, находя, что самая прелестная страна в мире окажется лишь местом ссылки, если ее не будет там, и не желая ничего лучшего, как остаться в Париже навсегда, если мне будет обеспечена возможность видеть ее на Елисейских полях; и он без труда доказывал мне, что ни этой заботы, ни этой потребности я не найду в поступках Жильберты. В противоположность мне, она относилась с большим уважением к своей гувернантке, нисколько не интересуясь моим мнением о ней. Она находила как нельзя более естественным не появляться на Елисейских полях, если ей нужно было делать покупки с мадемуазель, и с большим удовольствием пренебрегала нашими играми, когда выезжала куда-нибудь со своей матерью. И даже предположив, что она позволила бы мне приехать на вакации в то место, куда она собиралась сама, все же при выборе этого места она приняла бы во внимание желание своих родителей, тысячу всевозможных развлечений, о которых ей говорили, но не придала бы ни малейшего значения намерению моей семьи послать меня именно в это место. Когда она заявляла мне иногда, что любит меня меньше, чем того или другого из своих приятелей, меньше, чем любила меня вчера, потому что вследствие моей неловкости проиграла партию, я просил у нее прощения, я спрашивал, что нужно сделать, чтобы она вновь начала любить меня по-прежнему, чтобы она полюбила меня больше, чем других; я надеялся услышать от нее, что желание мое уже исполнено; я умолял ее, словно она могла изменить свои чувства ко мне по собственной или моей воле, чтобы доставить мне удовольствие, просто при помощи своих слов, в зависимости от того, каким будет мое поведение: хорошим или дурным. Неужели же я еще не понял, что мои собственные чувства к ней не зависят ни от ее поступков, ни от моей воли?