Марсель Пруст - В сторону Свана
В другой раз, все еще сгорая желанием послушать Берма в классической вещи, я спросил Жильберту, нет ли у нее распроданной брошюры, в которой Бергот говорит о Расине. Она попросила меня напомнить ей точное заглавие, и вечером я послал ей коротенькую телеграмму, надписав на конверте имя Жильберта Сван, которым были украшены все мои тетради. На другой день она принесла мне в пакетике, перевязанном лиловой ленточкой и запечатанном белым воском, брошюру, которую велела разыскать для меня. «Видите, это как раз то, о чем вы меня просили», — сказала она мне, вынимая из муфты посланную мной вчера телеграмму. Но в адресе этого листочка, посланного пневматической почтой, — который вчера еще был только исписанным мной куском синей бумаги, но после того, как телеграфист вручил его консьержу Жильберты и лакей принес в ее комнату, стал бесценной вещью, именно: одним из полученных ею в тот день реtits bleus, — я с трудом узнал написанные моим почерком одинокие ничтожные строки, настолько они были испещрены почтовыми штемпелями, надписями карандашом, сделанными почтальоном, знаками реального воплощения, печатями внешнего мира, символическими фиолетовыми лентами самой жизни, которые впервые оплетали, подкрепляли, возвышали мою мечту, впервые приносили ей радость.
Был и такой день, когда она сказала мне: «Знаете, вы можете называть меня Жильбертой. Во всяком случае, я буду называть вас по имени, а так стеснительно». Все же еще некоторое время она продолжала называть меня просто вы, и когда я обратил на это ее внимание, она улыбнулась и, сочинив, построив фразу, вроде тех, что приводятся в грамматиках иностранных языков только с той целью, чтобы научить нас употреблению какого-нибудь нового слова, она закончила ее моим именем. И, припоминая впоследствии то, что я почувствовал тогда, я мог различить впечатление, будто я сам одно мгновение побывал на устах Жильберты, голый, лишенный всех социальных качеств, принадлежавших, кроме меня, также и другим ее товарищам, или, когда она произносила мою фамилию, также и моим родным, качеств, от которых губы ее — в производимом ею усилии (несколько напоминавшем манеру ее отца) произносить особенно явственно слова, которые она хотела подчеркнуть, — как будто очистили меня, которые они как бы совлекли с меня, вроде того, как мы снимаем кожуру с плода, желая съесть одну только его мякоть, между тем как взгляд ее, опускаясь на тот же, новый для меня, уровень интимности, на каком помещались теперь ее слова, достигал меня тоже более прямым путем и, сопровождаясь улыбкой, светился некоторой сознательностью, удовольствием и даже благодарностью.
Но в ту минуту я не мог оценить по достоинству эти новые для меня ощущения. Они не были даны девочкой, которую я любил, мне, любившему ее, — их дала другая девочка, та, с которой я играл, моему другому «я», не обладавшему ни воспоминанием о подлинной Жильберте, ни плененным сердцем, которое одно способно было бы познать цену счастья, ибо одно лишь жаждало его. Даже по возвращении домой я не вкушал их сладости, так как каждый день необходимость, заставлявшая меня надеяться, что завтра я добьюсь наконец ясного, спокойного и счастливого созерцания Жильберты, что она признается мне наконец в любви, объяснив, по каким причинам ей приходилось таиться от меня до сих пор, — эта самая необходимость принуждала меня ставить прошлое ни во что, всегда обращать свой взор лишь вперед и рассматривать маленькие знаки благоволения, оказанные мне Жильбертой, не сами по себе, как нечто самодовлеющее, но как новые ступеньки, позволявшие мне подвинуться на один шаг дальше по пути к достижению счастья, которого я еще не встретил.
Если она оказывала мне иногда эти знаки дружеского внимания, то причиняла также и огорчения, делая вид, будто встречи со мной не доставляют ей никакого удовольствия, и это часто случалось как раз в те дни, на которые я больше всего рассчитывал в смысле осуществления своих надежд. Я бывал уверен, что Жильберта придет на Елисейские поля, и находился в приподнятом настроении, казавшемся мне только бледным предвосхищением некоего огромного счастья, когда — входя поутру в гостиную поцеловать маму, уже совсем одетую к выходу, с тщательно причесанными черными волосами и с красивыми белыми пухленькими руками, еще пахнувшими мылом, — при виде столбика пыли, вертикально державшегося в воздухе над роялем, и при звуках шарманки, игравшей под окном «С парада возвращаясь», убеждался, что зима принимает до вечера неожиданный и лучезарный визит весеннего дня. Когда мы завтракали, дама из противоположного дома, распахнув свое окно, во мгновение ока прогоняла от моего стула — одним прыжком перелетавший через всю нашу столовую — солнечный луч, спокойно лежавший около меня и через мгновение снова возвращавшийся на свое место. В коллеже, на уроке, в первом часу дня, солнце заставляло меня томиться от нетерпения и скуки, проливая на пол золотистый поток до самой моей парты, словно приглашение на праздник, куда я не мог попасть раньше трех часов, момента, когда Франсуаза приходила за мной к воротам коллежа, и мы отправлялись на Елисейские поля по декорированным светом и запруженным толпой улицам, над которыми балконы, распечатанные солнцем и подернутые дымкой, плавали перед домами как золотые облака. Увы! На Елисейских полях я не находил Жильберты; она еще не пришла. Неподвижно застыв на лужайке, питаемой невидимым солнцем, которое там и сям зажигало золотым пламенем стебельки травы, и усеянной голубями, имевшими вид античных скульптур, извлеченных мотыгой садовника на поверхность священной почвы, я стоял со взором, жадно устремленным к горизонту, ожидая, что вот-вот Жильберта в сопровождении гувернантки появится из-за статуи, которая точно протягивала ребенка, купавшегося у нее на руках в потоках света, под благословение солнца. Старуха, читавшая Journal des Debats, сидела в своем кресле, все на том же месте; заметив садового сторожа, она приветствовала его дружеским жестом и восклицанием: «Какая прекрасная погода!» И когда надсмотрщица подходила к ней получить плату за кресло, она с тысячей ужимок засовывала полученный за десять сантимов билет в отверстие перчатки, словно это был букет, для которого она искала, из любезности к дарителю, самое лестное местечко. Найдя его, она делала движение шеей, поправляла боа и дарила надсмотрщице, показывая ей кончик желтой бумажки, торчавшей из разреза перчатки, ту очаровательную улыбку, с какой женщина говорит молодому человеку, показывая себе на грудь: «Узнаете ваши розы?»
Сгорая желанием увидеть Жильберту, я тащил Франсуазу до самой Триумфальной арки, но мы не встречали ее, и я возвращался на лужайку в убеждении, что она не придет, как вдруг, перед каруселями, навстречу мне бросалась девочка, обладательница резкого голоса: «Скорее, скорее, Жильберта уже четверть часа здесь! Она собирается скоро уходить. Мы ждем вас, чтобы начать бегать взапуски». В то время как я поднимался по авеню Елисейских полей, Жильберта пришла по улице Буаси-д'Англас. Воспользовавшись хорошей погодой, гувернантка отправлялась куда-нибудь по собственным делам; поэтому сам г-н Сван собирался приехать за дочерью. Таким образом, вина бывала моя, мне не следовало удаляться от лужайки, — ибо никогда мы не знали наверно, с какой стороны появится Жильберта, запоздает ли она, или нет, и это напряженное ожидание в заключение делало для меня волнующими не только Елисейские поля в целом и всю череду послеполуденных часов, как необъятный простор пространства и времени, в каждом из пунктов и в каждом из мгновений которого возможно было появление фигуры Жильберты, но и самую эту фигуру, так как я чувствовал, что в ней скрыта причина того, почему она поразила меня в самое сердце в четыре часа вместо половины третьего, увенчанная нарядной шляпой для визитов, вместо скромной шапочки для игр на лужайке, показавшаяся из-за Посольского сквера, а не между двух кукольных театров, — я угадывал, глядя на нее, одно из тех занятий Жильберты, в которых я не мог участвовать и которые заставляли ее выходить или оставаться дома, — я соприкасался с тайной ее неведомой жизни. Эта самая тайна волновала меня также, когда, мчась по приказанию девочки с резким голосом на лужайку, чтобы немедленно приступить к нашей игре, я видел, как Жильберта, такая живая и бесцеремонная в обращении с нами, делала реверанс даме, читавшей Journal des Debats (которая приветствовала ее словами: «Какое чудное солнце! Кажется, будто сидишь у печки»), и разговаривала с ней с робкой улыбкой, с чинным видом, вызывавшим во мне образ другой девочки, какой Жильберта была, должно быть, дома с родителями или в гостях у знакомых своих родителей и вообще во всей той части своей жизни, которая оставалась для меня недоступной. Но никто не давал мне более яркого впечатления этой жизни, чем г-н Сван, приезжавший через некоторое время за дочерью. Объяснялось это тем, что он и г-жа Сван — так как дочь их жила с ними, так как ее учение, игры, знакомства зависели от них, — содержали, подобно Жильберте, а может быть даже в большей степени, чем Жильберта, как и подобало существам, обладавшим всей полнотой власти над нею, какую-то недоступную для меня, проистекавшую из этой власти тайну, какое-то мучительное очарование. Все, что их касалось, было для меня предметом столь неослабного интереса, что в дни, когда г-н Сван (которого я так часто видел в детстве, в то время, когда он был близок с моими родными, причем он не возбуждал во мне никакого любопытства) приезжал за Жильбертой на Елисейские поля, вид его, после того, как прекращалось мое сердцебиение, вызванное появлением его серого цилиндра и пальто с пелериной, потрясал меня точно вид исторического персонажа, о котором незадолго перед тем мы прочли ряд исследований и малейшие подробности жизни которого нас страстно волнуют. Его знакомство с графом Парижским, к которому, когда я слышал разговор о нем в Комбре, я относился с полным равнодушием, приобретало теперь в моих глазах характер какого-то чудесного события, как если бы никто другой никогда не был знаком с Орлеанами; оно резко выделяло его на вульгарном фоне разношерстной публики, наводнявшей эту аллею Елисейских полей; и я восторгался его согласием выступать публично, не требуя никаких особых знаков внимания к себе, которых, впрочем, никто и не думал ему оказывать, настолько глубоким было окутывавшее его инкогнито.