Гюнтер Грасс - Собачьи годы
— Вам надо выговориться, мой милый друг. Не мучьте себя, прошу вас! Непомерная боль снедает вас. Дозволено ли и нам ее разделить? Ах, каково же должно быть у вас на душе! Едва вы вошли с этим черным псом, на меня словно мир обрушился со всеми юдолями скорбей и неистовыми бушеваниями страсти. Но поскольку я вижу: человек, понимаете, к нам человек явился, хотя и чужой, но вместе с тем и какой-то близкий, родной почти, мы можем и должны ему помочь в меру наших скромных сил, а раз так — я снова обретаю веру и решимость в сердце. Дабы распрямить и поднять вас. Ибо и вам, мой друг, надо бы. Откройте мне, что вас так сильно растрогало? Воспоминания? Черные дни прошлого встали перед вашим взором? Иль то любимый человек, давно ушедший от вас, снова разбередил вашу душу?
Матерн отвечает отрывисто, будто через силу. Словно кубики друг на друга ставит. Но сооружаемое им здание оказывается вовсе не верховным областным судом в Данциге-Новосаде с резиденцией чрезвычайного суда на четвертом этаже; нет, скорее уж он, кирпичик к кирпичику, возводит готическую громаду церкви святой Марии. А под гулкими, с удивительной акустикой сводами этой церкви — заложена 28 марта anno[357] 1343 — звонкий голос толстого мальчика, подхваченный главным органом и органным эхом, тоненько выводит свое серебристое «Ве-е-ерую!»
— Да, я его любил. А они у меня его отняли. Еще мальчишкой я не жалел ради него кулаков, потому как мы, Матерны, начиная от моих предков — Симона Матерны и Грегора Матерны — за слабых всегда горой. Но те, другие, были сильней, так что мне оставалось лишь беспомощно наблюдать, как террор сломил этот голос. Эдди, мой Эдди! С тех пор и во мне многое безнадежно сломлено: осталась одна дисгармония, остракизм, раздрызг, и черепки уже не склеить.
Тут барышня Оллинг решительно возражает, а господа Люксених и Петерсен, сострадая над искристым мозельским, ее поддерживают:
— Милый друг, это никогда не поздно. Время врачует раны. Музыка врачует раны. Вера врачует раны. Искусство врачует раны. И любовь, конечно же любовь врачует раны! — Универсальный клей. Гуммиарабик. Суперцемент. Алебастр. Слюна.
Матерн, все еще не веря, соглашается тем не менее попробовать. В поздний час, когда оба господина над мозельским уже слегка задремывают, он предлагает барышне Оллинг свою сильную руку и грозную пасть пса Плутона для сопровождения домой по ночному Аахену. Поскольку путь их не пролегает ни через парк, ни по прибрежному лугу, Матерн при первой же возможности водружает барышню Оллинг, — она оказывается куда увесистей, чем ее музыка, — на мусорную бочку. Впрочем, ее нисколько не смущают ни отбросы, ни вонь. Она говорит «да» гниению и тлену в ожидании любви, которая превзойдет и затмит собою все мерзости этого мира:
— С тобой — куда хочешь, в сточную канаву, в любую клоаку, бросай меня в самые жуткие подвалы, неси, опрокидывай, заваливай, вонзайся в меня, делай со мной что хочешь, лишь бы это делал ты!
В деятельном его участии, впрочем, сомневаться не приходится: хоть она и скачет во весь опор на мусорной бочке, но скачет на месте, потому что Матерн, пришедший, чтобы судить, сдерживает ее галоп в весьма неудобной позе, которую только люди, оказавшиеся в отчаянном положении, способны сохранять долго, причем даже не без выгоды для себя.
На сей раз эту сцену — нет ни дождя, ни снега, ни лунного света — кроме Господа Бога наблюдает еще кое-кто: пес Плутон на своих четырех лапах. Он охраняет мусорную бочку, галопирующую на ней наездницу, стойкого стремянного и виолончель, исполненную всеисцеляющей музыки.
Полтора месяца проходит Матерн курс лечения у барышни Оллинг. За это время он успевает усвоить, что зовут ее Кристина и что она не любит, когда ее называют Кристель. Живут они в ее мансардной комнате, где пахнет типичностью среды, канифолью и гуммиарабиком. Для господ Люксениха и Петерсена это беда. Участковый судья и старший преподаватель лишились возможности играть трио. Матерн покарал бывшего чрезвычайного судью, вынудив его с февраля по начало апреля разучивать одни дуэты; а когда Матерн со своим псом и тремя свежевыглаженными сорочками покинет Аахен, — его снова призовет к себе Кельн, и он последует зову, — участковому судье и старшему преподавателю придется припомнить немало утешительных, осколкосклеивающих, душеспасительных слов, прежде чем барышня Оллинг снова будет в состоянии подарить долгожданным трио свою почти безошибочную виолончель.
Всякая музыка имеет конец, зато кафельные стены мужского туалета на кельнском главном вокзале пребудут всегда и во веки вечные не перестанут нашептывать имена, что вырезаны в душе и на иных внутренних органах у железнодорожного пассажира Вальтера Матерна: теперь ему обязательно надо навестить в Ольденбурге некоего Зелльке, бывшего партсекретаря района. Только теперь он начинает понимать, до чего же все еще обширна и велика Германия, ибо из Ольденбурга, где по сю пору сохранились настоящие придворные парикмахеры и придворные кондитеры, ему приходится снова через Кельн поспешать в Мюнхен. Там, согласно вокзально-туалетным сведениям, обитает добрый старый приятель Варнке, с которым Матерн за питейной стойкой в Малокузнечном парке далеко не все обсудил. За двое неполных суток город на Изаре успевает изрядно его разочаровать, зато гористый край в верховьях Везера он изучит неплохо, потому что там, в Витценхаузене, как он снова выясняет в Кельне, осели Бруно Дуллек и Эгон Дуллек, или, проще говоря, двойняшки Дуллеки. С ними обоими он, поскольку темы для разговоров уже вскоре исчерпаны, добрых две недели режется в скат, чтобы в конце концов все же с этим делом завязать и двинуться дальше. На сей раз он решает нагрянуть в город Саарбрюккен, где оказывается гостем Вилли Эггерса, которому и спешит рассказать про Йохена Завацкого, Отто Варнке, про Бруно и Эгона Дуллеков, словом, про всех добрых старых друзей-приятелей — они теперь, благодаря посредничеству Матерна, уже начинают слать друг другу открытки и боевые братские приветы.
Но и Матерн разъезжает не впустую. Как память или как охотничий трофей — ибо он, не забудем, путешествует с псом, дабы судить — он привозит с собой в Кельн: теплый вязаный зимний шарф, которым его одарила секретарша бывшего районного партсекретаря Зелльке; баварское грубошерстное пальто, поскольку уборщица в доме у Отто Варнке по совместительству распоряжалась зимней одеждой; а из Саарбрюккена, где Вилли Эггерс растолковывал ему тонкости местного приграничного сообщения[358], он, поскольку братья Дуллеки в верховьях Везера ничего, кроме сельского воздуха и мужского ската на троих, предложить не могли, прихватывает добротный, городской, французский оккупационный триппер.
НЕ ОБОРАЧИВАЙТЕСЬ — ТАМ ЗА ВАМИ ТРИППЕР ПО ПЯТАМ. С таким вот заряженным пистолетом, с таким, можно сказать, шиповатым бичом любви, со шприцем зудящей сукровицы в чреслах, Матерн объезжает вместе с псом города Бюкебург и Целле, заброшенные холмы Хунсрюка, приветливую Горную дорогу от Вислоха до Дармштадта, Верхнюю Франконию вкупе с Фихтельскими горами и даже Веймар в советской оккупационной зоне, где он останавливался в знаменитом отеле «Элефант», а также отроги Баварского Леса, Богом забытое захолустье.
И в какое бы захолустье они оба, хозяин и пес, ни направляли свои шесть стоп, — в Швабский Альб, на побережье Восточной Фрисландии или в убогие деревушки Вестервальда, — повсюду у триппера было свое, местное наименование: в одних краях его звали зудешник, в других любовными соплями, еще где-то предостерегали от блудной почесухи, а то и — весьма поэтично — советовали не пробовать потаскушьего медку; были и иные, вполне наглядные народные обозначения: дрынное золотишко и дворянский насморк, вдовьи слезы и срамное маслице, а также совсем простые, вроде скакуна и бегунчика; Матерн называет триппер «молоком мщения».
В изобилии располагая этим продуктом, он наведывается во все четыре оккупационных зоны, равно как и на руины некогда славной, а ныне четвертованной Столицы Рейха. Там пес Плутон почему-то впадает в болезненную нервозность и снова успокаивается лишь на западном берегу Эльбы, где они доблестно продолжают раздавать молоко мщения, или, иначе говоря, пот справедливости, собранный с утомленного чела богини Юстиции.
Не оборачивайтесь — там за вами триппер по пятам! И притом все более шустрый и неотвратимый, поскольку агрегат отмщения не дает самому мстителю ни минуты покоя, а, не успев толком завершить один акт возмездия, уже устремляется к следующему: скорее во Фройденштадт, а оттуда до Рендсбурга рукой подать; из Пассау в Клеве; Матерна не страшат ни многочисленные пересадки, ни даже длительные — и по необходимости слегка враскорячку — пешие переходы.
Тот, кто сегодня займется статистикой заболеваемости в первые послевоенные годы, наверняка заметит, как с мая сорок седьмого резко взлетает кривая этой, в сущности, безобидной, но весьма мучительной венерической болезни, и продолжает ползти вверх, достигая своего апогея в конце октября, чтобы затем так же внезапно упасть и вскоре успокоиться на прежнем уровне начала года, обратившись в более или менее прямую линию, легкие колебания которой определяются главным образом интенсивностью пассажирских перевозок да сменой дислокации оккупационных войск, но уже никак не сопряжены с Матерном, чьи — приватные и никак не залицензированные — перемещения по стране с заряженным гонококками шприцем продиктованы страстным желанием «отработать» весь список имен и подвергнуть своеобразной денацификации широкий круг своих разбросанных где попало знакомых. Вот почему позже, когда придет пора воспоминаний в дружеском кругу о послевоенных передрягах и подвигах, Матерн будет называть свое полугодичное заболевание не иначе, как антифашистским триппером; и в самом деле, Матерн сумел опосредованно, по женской линии оказать на бывших партийных функционеров среднего звена воздействие, которое в известном, то бишь переносном смысле, следует считать целительным.