Зима в Лиссабоне - Молина Антонио Муньос
— Почему письмо должен был передать именно ты?
— Наверное, я соврал ей. Она хотела, чтобы ты как можно быстрее получил его. Стала выкладывать из сумочки сигареты, помаду, платок, все барахло, которое женщины таскают с собой. Выложила все на стол в гримерке, а письмо никак не находилось. У нее даже револьвер был. Она, конечно, не стала его доставать, но я видел.
— У нее был револьвер?
— Блестящий, тридцать восьмого калибра. Чего только женщины не носят в сумочках! Наконец она достала письмо. И я соврал ей. Она хотела, чтобы я это сделал. Я сказал ей, что увижу тебя через пару недель. Но я ушел из клуба, и случилась вся эта история в Нью-Йорке… А может, я и не соврал ей тогда. Может, я собирался приехать к тебе, только сел не в тот самолет. Но письмо я, молодой человек, не потерял. Я, как в старые времена, спрятал его под обшивку футляра…
На следующий день Биральбо попрощался с Билли Сваном со смешанным чувством надвигающегося сиротства и облегчения. В вестибюле вокзала, в буфете и на перроне они обменивались лживыми обещаниями: что Билли на время перестанет пить; что Биральбо бросит работу в школе и на прощание напишет монашкам богохульное письмо; что они встретятся в Стокгольме через две или три недели; что Биральбо больше не будет писать писем в Берлин, потому что лучшее средство от любви к такой женщине — забвение. Но когда поезд скрылся из виду, Биральбо вернулся в буфет и в шестой или седьмой раз прочел то письмо Лукреции, безуспешно пытаясь не печалиться из-за того, в какой спешке и с какой деловитой холодностью оно было написано: всего-то десять-двенадцать строк на обороте карты Лиссабона. Лукреция уверяла, что скоро вернется, и извинялась, что у нее не нашлось другой бумаги для письма. Все это было написано на темной фотокопии карты, на которой слева красными чернилами была отмечена какая-то точка и чьим-то чужим почерком выведено слово «Burma».
Глава VI
То, что Флоро Блум до сих пор не закрыл «Леди Бёрд», казалось совершенно необъяснимым, особенно если не знать о его неизлечимой лени и склонности к самым бесполезным видам верности. Вроде бы настоящим его именем было Флоре-аль, происходил он из семьи республиканцев и в начале 70-х счастливо жил где-то в Канаде, куда приехал, скрываясь от политических преследований, о которых распространяться не любил. Что касается прозвища — Блум, у меня есть причины полагать, что придумал его Биральбо: Флоро был толст и медлителен, а его полные, румяные щеки напоминали наливные яблоки[5]. Тучный и светловолосый, он будто и правда родился в Канаде или Швеции. Его воспоминания, как и видимая часть жизни, были скромны и бесхитростны: выпив пару стаканов, он пускался в рассказы о кафешке в Квебеке, где проработал когда-то несколько месяцев.
Это было что-то вроде закусочной посреди леса, и туда забегали белки, чтобы поживиться крошками с грязных тарелок. Зверьки не пугались, увидев его, а принюхивались влажными мордочками, суетливо перебирали миниатюрными лапками, взмахивали длинными хвостами и большими прыжками убегали в лес. Маленькие хитрецы точно знали, когда вернуться, чтобы не упустить остатки ужина. Иногда, когда в кафе кто-нибудь обедал, белка прибегала и садилась перед посетителем прямо на стол. За стойкой в «Леди Бёрд» Флоро Блум вспоминал о квебекских белках так, будто в эту самую минуту видел их своими голубыми слезящимися глазами. «Они совсем не боялись, — говорил он, словно рассказывая о каком-то чуде. — Лизали руки, как котята, так доверчиво». Потом лицо Флоро Блума принимало торжественное выражение, как на том аллегорическом изображении Республики, которое хранилось в задней комнате бара, и он тоном пророка провозглашал: «Представь себе, что будет, если белка заберется на столик здесь. Ее сразу убьют, заколют вилкой».
В то лето в Сан-Себастьяне отдыхало много иностранцев, и «Леди Бёрд» переживал свой серебряный век. Но Флоро Блуму это оживление чуть ли не докучало: он суетливо и устало обслуживал посетителей за столиками и за стойкой, и времени на то, чтобы поболтать с завсегдатаями — то есть с теми, кто, и как я, платил лишь изредка, — у него почти не оставалось. Он оглядывал зал из-за стойки в таком оцепенении, будто у него на глазах чужаки захватывали его дом; побеждая внутреннее отвращение, он ставил те песни, которые заказывали пришельцы; с безразличием выслушивал их пьяные откровения по-английски и, наверное, думал о непуганых канадских белках как раз в те минуты, когда казался особенно потерянным.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})Флоро нанял официанта, а сам с отрешенным выражением стоял за кассой — это освобождало от обязанности обслуживать тех, кто ему не интересен. На пару месяцев, до начала сентября, Сантьяго Биральбо возобновил концерты в «Леди Бёрд», взамен получив неограниченный кредит на бурбон. То ли застенчивость, то ли предчувствие неудачи всегда удерживали меня от посещения пустынных баров, так что в то лето и я снова стал захаживать в «Леди Бёрд». Я устраивался за стойкой в укромном уголке, пил в одиночестве или обсуждал что-нибудь с Флоро Блумом, к примеру Закон о свободе вероисповедания времен Республики. Когда Биральбо заканчивал играть, мы вместе выпивали предпоследний стаканчик и на рассвете пешком возвращались в центр города, следуя изгибам освещенной огнями бухты. Однажды вечером, когда я устроился со стаканом на своем всегдашнем месте, Флоро Блум подошел ко мне, протер стойку и, глядя в какую-то неопределенную точку в пространстве, сказал:
— Обернись и взгляни на ту блондинку. Такую женщину забыть невозможно.
Впрочем, блондинка была не одна. На плечи ей падали длинные прямые волосы, и в них, как в тусклом золоте, отражался свет. Кожа на висках была голубоватая и прозрачная, голубые глаза взирали на окружающее бесстрастно. Смотреть на такую женщину было все равно что без раздумий с головой нырнуть в ледяной поток безразличия. Она отстукивала ладонью по бедру ритм песни, которую играл Биральбо, но было понятно, что ее не интересует ни музыка, ни взгляд Флоро Блума, ни мой, ни чье-либо существование вообще. Тривиальная, как описание гравюры, она сидела, созерцая Биральбо — так статуя может созерцать море — и иногда отпивая глоток из бокала или что-то отвечая мужчине, сидевшему рядом.
— Они уже второй или третий вечер здесь, — поведал мне Флоро Блум. — Садятся, заказывают по бокалу и смотрят на Биральбо. А он ничего не замечает. Весь в себе. Хочет уехать к Билли Свану в Стокгольм, думает только о музыке.
— И о Лукреции, — сказал я. Чтобы судить о чужих жизнях, проницательности хватает всем.
— Кто знает, — отозвался Флоро Блум. — Но ты погляди на эту блондинку и на парня рядом с ней.
Ее спутник был таким огромным и вульгарным, что не сразу можно было осознать, что он еще и чернокожий. Он все время улыбался, не чрезмерно, ровно так, чтобы его широкая улыбка не казалась оскорбительной. Эти двое много пили и уходили, как только заканчивался концерт, оставляя на столе слишком щедрые чаевые. В один из вечеров этот тип подошел к стойке сделать заказ и уселся рядом со мной. Во рту у него была сигара, и он вмиг окутал меня облаком дыма, который энергично выпускал через нос. За столиком в глубине зала, прислонившись к стене, его ждала прекрасная блондинка, скучающая и неприступная. С двумя стаканами в руках он остановился, пристально посмотрел в мою сторону и сказал, что знает меня. Один общий друг много ему обо мне рассказывал. «Малькольм», — уточнил он, затем пожевал сигару и поставил стаканы на стойку, будто хотел дать мне время вспомнить, о ком идет речь. «Брюс Малькольм, — повторил он с самым странным акцентом, какой я когда-либо слышал, и широким жестом отогнал дым от лица. — Здесь его, кажется, называли Американцем».
Этот человек словно пародировал французский акцент. Он говорил в точности, как говорят негры в кино, произнося «амег’иканец» и «правильно», и улыбался нам с Флоро Блумом так, будто наша с ним дружба уходила корнями в прошлое дальше самых дальних воспоминаний. Он спросил, кто играет на фортепиано, и, услышав ответ, с восхищением повторил: «Биг’альбо». На нем был кожаный пиджак, а его бледные, с плотным переплетением жилок ладони сами напоминали старую, сильно потертую кожу какого-нибудь портфеля или дивана. Волосы у него были курчавые и седые, и он постоянно кивал, как бы одобряя все, что видели его воловьи глаза. Так же покачивая головой, он извинился и поднял со стойки свои стаканы, сообщив нам с заметной гордостью и даже со смирением, что его ждет секретарша. То, что он ухитрился, не выпуская стаканы из рук и сигары изо рта, положить на стойку визитную карточку, иначе как волшебством не объяснить. Мы с Флоро Блумом одновременно стали разглядывать ее: «Туссен Мортон, старинная живопись и книги, Берлин», — значилось на визитке.