Зима в Лиссабоне - Молина Антонио Муньос
«Посмотри на меня, — по рассказам Биральбо, сказал тогда Билли. — Я всегда был одним из великих. Я стал им еще до того, как эти умники, которые пишут книги, что-то сообразили, и останусь великим и после того, как меня перестанут так называть. И если завтра я умру, ты не найдешь у меня в карманах денег, чтоб заплатить за похороны. Но я — Билли Сван, и когда меня не станет, никто на свете не сможет заставить эту трубу звучать так, как это делал я».
Он опирался локтями на стойку, и рукава его рубашки немного задрались, открывая худые, жесткие, изрезанные венами запястья. Биральбо обратил внимание, что края манжет довольно грязны, а потом с облегчением, почти с благодарностью отметил про себя, что застегнуты они все на те же вычурные золотые запонки, блеск которых он столько раз видел в прежние времена, когда Билли Сван, стоя на сцене, подносил трубу к губам. Биральбо уже не считал, что достоин его расположения, его просто пугали слова Билли и влажный блеск глаз за стеклами очков. Со смутным чувством вины или даже мошенничества он вдруг понял, как сильно изменился, насколько сдал позиции в последние годы — присутствие Билли Свана, как камень, брошенный в колодец, всколыхнуло неподвижность времени. Перед ними, с другой стороны стойки, расположился Флоро Блум и, не понимая ни единого слова из разговора, спокойно кивал, следя за тем, чтобы их стаканы не оставались пустыми. «Впрочем, возможно, он все понимает», — подумал Биральбо, почувствовав на себе взгляд голубых глаз. Флоро заметил, как он воровато взглянул на часы, высчитывая, сколько времени остается до начала работы. Погруженный в свои мысли, Билли Сван опорожнил стакан, цокнул языком и вытер губы платком сомнительной чистоты.
— Мне больше нечего тебе сказать, — сурово подытожил он. — Давай, посмотри еще раз на часы и скажи, что тебе пора спать, и я расквашу тебе рожу.
Биральбо не ушел. В девять утра он позвонил в школу и сообщил, что болен. Вместе с Билли Сваном, в молчаливой компании Флоро Блума они продолжали пить почти два дня. На третий день Билли увезли в больницу, где он провел неделю. Выйдя оттуда, он вернулся к себе в гостиницу с ощущением слегка пошатнувшегося достоинства, как бывает с теми, кто провел несколько дней в тюрьме; руки у него стали еще костлявее, а голос — бесцветнее. Войдя в комнату Билли Свана и увидев его на кровати, Биральбо поразился: до сих пор он не замечал, что у этого человека лицо мертвеца.
— Завтра мне нужно ехать в Стокгольм, — сказал Билли Сван. — У меня там хороший контракт. Через пару месяцев я вызову тебя к себе. Поиграем вместе, запишем пластинку.
Услышав эти слова, Биральбо почти не ощутил ни радости, ни благодарности, на него накатило только чувство нереальности и страх. Он подумал, что, если поедет в Стокгольм, потеряет работу в школе, что, возможно, в это время придет письмо от Лукреции и несколько месяцев одиноко и бессмысленно пролежит в почтовом ящике. Могу представить выражение его лица в те дни: я видел его на фотографии в газете, где было напечатано известие о прибытии в город Билли Свана. На снимке — высокий, потрепанный жизнью мужчина, угловатое лицо которого наполовину скрыто поля ми шляпы вроде тех, что в старых фильмах носят актеры второго плана. Рядом с ним стоит не такой высокий молодой человек с рассеянным выражением на лице — в нем я узнал Сантьяго Биральбо, хотя его имя в газетной заметке и не упоминалось. Так я и выяснил, что Билли Сван вернулся. Три года спустя, в Мадриде, я обнаружил, что Биральбо хранит эту уже пожелтевшую и затертую газетную вырезку среди своих бумаг вместе с фотографией Лукреции, где она совершенно не похожа на ту, какой я ее помню: у женщины на фотографии очень короткие волосы, и она улыбается не разжимая губ.
— Я был в Берлине в январе, — сказал Билли Сван. — Видел там твою девочку.
Он помолчал немного, прежде чем продолжить говорить; Биральбо не решался задавать вопросы. Он вновь переживал вечер, воскресший в его памяти с возвращением Билли Свана: тогда, больше двух лет назад, он вышел на сцену в «Леди Бёрд», среди темных силуэтов посетителей бара ища глазами Лукрецию, и разглядел ее в глубине зала — ее лицо казалось нечетким из-за дыма и розоватого света, спокойным и уверенным. Она сидела за столиком с Малькольмом и еще одним мужчиной, как будто бы знакомым, — в этой фигуре Биральбо не сразу узнал меня.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})— Я несколько вечеров играл в «Сачмо». Это странное заведение, смахивает на бар со шлюхами, — снова заговорил Билли Сван. — И вот захожу как-то в гримерку, а там она — ждет меня. Достала из сумочки письмо, попросила, чтоб я тебе передал. Очень нервничала, быстро ушла.
Биральбо не произнес ни слова. То, что спустя столько времени кто-то заговорил с ним о Лукреции, то, что Билли Сван видел ее в Берлине, повергло его в какое-то странное оцепенение с примесью страха и недоверия. Он не спросил Билли, что стало с этим письмом, и даже не удивился, почему Лукреция не послала его по почте. Судя по рассказам Билли Свана, он уехал из Берлина три или четыре месяца назад, вернулся в Америку и там чуть не отдал концы, пролежав в какой-то нью-йоркской больнице несколько недель без сознания. Биральбо не хотел ни о чем спрашивать, боясь услышать: «Я забыл это письмо в берлинском отеле» или «В каком-то аэропорту мой чемодан потерялся, а письмо было внутри». Он так хотел прочесть это письмо, что, быть может, в тот момент предпочел бы его внезапному появлению самой Лукреции.
— Я не потерял его, — сказал Билли Сван, вставая, чтобы открыть футляр с трубой, лежавший на ночном столике. Руки у него еще сильно дрожали, и труба выскользнула на пол. Биральбо нагнулся поднять ее. Когда он выпрямился, Билли Сван уже открыл дно футляра и протягивал ему конверт.
Биральбо внимательно осмотрел его: марки, адрес, его собственное имя, написанное твердым почерком, который не в силах изменить ни одиночество, ни несчастья. В первый раз письмо было подписано не инициалом, а полным именем — «Лукреция». Би рал ьбо ощупал конверт — он показался ему очень тонким, — но так и не собрался с духом открыть. Он гладил кончиками пальцев его бумагу, как гладил слоновую кость клавиш, пока не решался их нажать. Билли Сван снова лег на кровать. Был уже конец мая, но он лежал в черном костюме и ботинках, какие надевают на покойников, закутавшись в покрывало до самого подбородка: замерз, пока вставал за письмом. Говорил он медленнее и еще более в нос, чем когда-либо. Казалось, он снова и снова повторяет начало какого-то блюза.
— Я видел твою девочку. Я открыл дверь — она сидела в моей гримерке. Гримерка очень тесная, а она там курила — вся комната в дыму.
— Лукреция не курит, — сказал Биральбо; он с удовлетворением подчеркнул эту деталь, точную, как верный жест: будто бы он действительно вдруг вспомнил цвет ее глаз и манеру улыбаться.
— Она курила, когда я вошел. — Билли Свана злило, что в его памяти сомневаются. — Еще до того, как увидеть ее, я почувствовал запах сигарет. Я его, поверь, с запахом марихуаны не спутаю.
— Ты помнишь, что она тебе говорила? — Теперь Биральбо уже не боялся спрашивать.
Билли Сван на белоснежной подушке медленно повернул в его сторону лысую, похожую на обезьянью голову. Морщины сделались еще резче, когда он засмеялся.
— Она почти ничего не говорила. Боялась, что я не смогу вспомнить ее, как, знаешь, те типы, которые иногда попадаются мне на пути и при встрече говорят: «Билли, ты ведь помнишь меня? Мы вместе играли в Бостоне в пятьдесят четвертом». Она несла такую же чушь, но я-то ее помнил. Только взглянул на ноги, сразу вспомнил. Я женщину по ногам могу узнать среди двух десятков других. В залах темно, и лиц женщин в первом ряду не разглядишь, а ноги — другое дело. Мне нравится смотреть на них, когда играю. Наблюдать, как женщины покачивают коленками и стучат каблуками в пол, отбивая ритм.
— Почему она отдала письмо тебе? На нем наклеены марки.
— У нее не было каблуков. На ней были сапоги с плоской подошвой, все в грязи. Сапоги бедной женщины. Здесь, когда ты меня с ней познакомил, она выглядела гораздо лучше.