Жюльен Грак - Балкон в лесу
— Странный домишко.
Лейтенант поморщился. Застоявшаяся прохлада вынуждала его вздрагивать и принюхиваться к влажному воздуху. Он ощупал рукой тонкий ствол орудия и приподнял полотняный капюшон затвора…
— Уж очень смахивает на фамильный склеп, вы не находите? Простите мне, быть может, не совсем уместную шутку, — смутился он, едва обозначив улыбку.
— Привыкаем, — сухо ответил Гранж и пожал плечами.
Настроение его ухудшилось: он уже жалел, что пригласил танкистов.
— …У вас в машинах, когда начинает нагреваться масло…
— Да, да, дело вкуса, — перебил лейтенант примирительным тоном.
Он с любопытством заглянул в амбразуру. На всем его лице отражалась ирония, ноздри и верхняя губа легонько, но беспрерывно подрагивали, как нос у кролика; это безустанное, звериное принюхивание раздражало Гранжа: он как будто искал в спертом воздухе подозрительный след, нечто более бесплотное, чем запах. Время от времени лейтенант косился на Гранжа с веселым подмигиванием, что в таком месте выглядело довольно мрачновато.
— А это что такое? — спросил он, показав на люк эвакуационного хода.
Гранж приподнял его: в свете фонаря первые ступеньки немного выступили из темноты; из отверстия дохнуло запахом корней и сырой земли.
— Так, значит, вы собираетесь здесь остановить панцердивизию? — вновь заговорил лейтенант, шаря в карманах и надув щеки, словно мысль эта казалась ему презабавной.
— Я не представляю, как танки пройдут сквозь лес. — Гранж неприязненно поднял брови. — Да и это тоже кое-чего стоит…
Носком ботинка он указал на затвор орудия.
— Будут не только танки…
Голос лейтенанта стал внятным и отрывистым, странно беспристрастным.
— Я поделюсь с вами последней новостью, самой свеженькой. С первыми танками пойдут саперы, а вслед за ними — мотопехота, лихие ребята! И пойдут эти удальцы не по дороге, а в обход. Вежливо так постучат в дверь вашего сейфа, но не пальцем, а парочкой гранат — и вам ничего не останется, как только уснуть вечным сном.
Он снова поднял глаза к потолку, постучал по стенке согнутым пальцем, присвистнул.
— Нужно заминировать подступы к блокгаузу. Да и потом, что я могу поделать? — сказал Гранж и пожал плечами.
— Вы резервист?
Гранж кивнул.
— Я вижу только один выход, дорогой мой товарищ…
Он положил руку Гранжу на плечо и впился в него взглядом, в котором уже не было и намека на шутку.
— Ценный совет в обмен на вашу ценную бутылку. Я бы изловчился и переменил обстановку. Эту штуковину, которую вам сдали в лесу в аренду, я, знаете, как называю? Не в обиду вам будет сказано, я называю ее ловушкой для дураков. Вы попадетесь, как крыса в капкан.
Минуту-другую они молчали.
— …Знаете, что я обо всем этом думаю… — Он усмехнулся криво, но почти галантно. — …В общем, вы оказались в дурацком положении. Остается только молить господа, чтобы они не пришли.
На просеке шумно просигналили; они поднялись наверх. Прибыла машина техпомощи; танкисты откланялись.
«Я буду жечь в блокгаузе серу, чтобы отпугнуть их», — подумал Гранж, раздосадованный и злой. На его счастье, он был один.
Он чувствовал себя не столько обеспокоенным, сколько одураченным — как человек, только что одолживший все свои деньги жулику.
Осень задержалась на Фализских холмах гораздо дольше, чем того ожидал Гранж; после нескончаемых дождей, размывших подлесок и приклеивавших к подошвам «платформы» из гнилых листьев, вдруг налетел сухой восточный ветер; небо сразу очистилось, затвердела дорога, зашелестели еще не опавшие листья молодых дубков; это напоминало бабье лето — стремительно-властное, уже прихваченное морозцем, прорвавшееся в самую середину декабря. Когда ранним утром Гранж спускался по лестнице, чтобы выкурить на просеке свою первую после кофе сигарету, каждая травинка была украшена жемчугом белого инея, но на обочинах по кончикам стебельков уже стекали на песок тяжелые капли; над лесом, который благодаря дубам еще казался одетым в густую листву, небо холодного синего цвета, с блеском оконного стекла, зябло в порывах усиливавшегося ветра. Он любил этот морозец, который укреплял дороги и порою доносил до самого дома-форта скрежет фализской лесопильни, удары топора и звонкий треск падающих деревьев; на дороге, где подкованные ботинки высекали из щебенки снопы искр, утро благоухало свежеспиленной древесиной и кремнем; несколько минут вместе с терпким воздухом зари он невольно вдыхал ту пьянящую, свойственную военным утрам веселость, которая восходит к отдохнувшим плечам, к тонизирующей прохладе ночлега под открытым небом, к свободе вновь открывшихся путей. Все признаки наступающей зимы радовали его; он любил эту благословенную пору, когда открывался доступ к продолжительным снам и коротким дням; это было похищенное, плохо используемое, но лучшее, нежели любое другое, время; оно напоминало волшебные каникулы, предоставляемые лицеистам в результате пожара или какой-нибудь эпидемии.
Теперь по пути в Фализы он перед поляной сворачивал на земляную тропу, которая ныряла вниз между опушкой лесосеки и терновой изгородью палисадников: если после восхода солнца он был свободен, ничто не доставляло ему большего удовольствия, чем будить на заре Мону и с запахом влажного утра входить к ней в дом. В такой ранний час над лугами еще колыхались пруды тумана, из которых выглядывали лишь дома, гребни изгородей да рощицы круглых яблонь. Из труб уже текли струйки дыма; кое-где одинокие женщины переходили вброд залитые туманом невидимые аллеи и развешивали между квадратными овощными грядками белье для просушки. Для Гранжа представление о счастье всегда было связано с садовыми дорожками, и война его только усилила; эта омытая ночью дорога, досыта накормленная свежими растениями и съестным изобилием, была для него теперь дорогой Моны; на опушку леса он ступал, как на берег острова блаженства. Дверь Моны никогда не была закрыта — нет, она не боялась, что ее друг, входя утром в дом, может ее разбудить; просто она была из породы тех кочевников пустыни, на которых щелчок замка действует угнетающе; где бы она ни находилась, она всегда разбивала свой шатер на ветру. Когда Гранж входил, в квадрате серого света, образованном открытой дверью, он прежде всего замечал содержимое ее карманов вещи, которые она бросила на медный стол, перед тем как лечь спать: ключи, мятные леденцы, инкрустированные хлебными крошками, агатовый шарик, флакончик духов, огрызок карандаша и семь-восемь однофранковых монеток. Остальная часть комнаты была полностью погружена во мрак. Гранж не спешил открывать ставни; он тихонько садился у едва выступавшей из тени кровати, просторной и неприветливой, освещаемой снизу пылающими угольками камина и сальными отблесками медного тагана. Но вот Мона просыпалась, так же внезапно, как свет переходит в тень (она и засыпала на полуслове, как совсем еще маленькие дети); оторопевшая, взлохмаченная, истерзанная, разбитая, она смотрела на Гранжа, и он, словно попав под душ апрельского водопада, весь день ходил сам не свой; но то чувство, когда он ее видел еще спящей, перевешивало все: сидя подле нее, он ощущал себя ее защитником. Холод проникал в комнату, несмотря на умирающий огонь; сквозь неплотно закрытые ставни сочился серый рассвет; на секунду он почувствовал себя брошенным на самое дно угасшего мира, разрушенного злыми чарами; худые мысли, одна мрачнее другой, не давали ему покоя; он растерянно озирался вокруг, словно искал здесь некий гнойник — причину того, что утро казалось таким бледным и коченела, вот-вот готовая умереть, эта грустная комната… «Лишь бы она не умерла», — суеверно шептал Гранж, и слова эти в комнате с закрытыми ставнями отдавались рассеянным эхом — мир лишился надежды; казалось, ничто уже не в силах пробудить его от этого сна.
Мона спала на животе, завернувшись в одеяла, вцепившись в края кровати просунутыми под валик руками, и Гранж, наклоняясь к ней, невольно улыбался, всегда удивляясь тому, с какой жадностью это хрупкое тельце даже во сне стремилось обладать тем, что однажды признало своим. Она часто засыпала нагой; приподнимая простыню с ее плеча, Гранж понимал, что в этом внезапном детском сне, так сильно удивлявшем и подавлявшем его, в последний миг к ее усталости примешивалось воспоминание о сладостной западне: будто жажда новой встречи, как под конвоем, вела ее к нему всю долгую зимнюю ночь; его сердце начинало биться сильнее, он быстро и бесшумно раздевался и ложился рядом с ней. Иногда, подложив под нее одну руку, а другой скользнув к впадине живота, он какое-то время держал ее в охапке, спящую, завернутую в пакет из постельного белья; в течение долгих минут, чувствуя, как через затекшие руки ему передается тепло ее мягкого тела, он, восхищенный и оробевший, смотрел на нее, как на похищенного ребенка, которого уносят, завернув в одеяло. Он припадал ртом к ее плечу; она моментально просыпалась, жадно хватала его руками и тут же подставляла для поцелуя свой упрямый лоб — она была настоящим дождем поцелуев, не знавшим усталости, юной грозой, весело расточавшей свои шаловливые ласки. Он вставал с кровати, голый, распахивал ставни навстречу уже ясному утру, когда туман зависает над садом и яркий солнечный луч беспрепятственно добирается до самой постели; обессилевшие, они не размыкали объятий, часами купаясь в желтом солнце, которое слабо шевелило на стене сеточкой веток; она жила вдоль него, как шпалерное дерево. Раздавался озорной стук в дверь, и, не дожидаясь ответа, входила Джулия с подносом, на котором дымился завтрак. Гранж рывком натягивал на себя простыню, Мона же, нагая, так и оставалась сидеть в развороченной постели, и Джулия, ставя поднос, едва слышно смеялась своим гортанным смехом перед эфирной грудью и молодым животом, выступавшим из пены простыней, как из моря. «Моя любовница», — думал он растерянно, и от этого слова его всего захватывала волна хмельного восторга; дерзкие глаза и улыбка этого юного, отнятого от груди рта наделяли ее поцелуи каким-то неистовством, в котором все перемешивалось. Ничто так не приводило его в замешательство, как эта не знавшая ни пресыщения, ни усталости жажда обладать ею, которую едва ли предвещало ее первое появление — тревожное, едкое и лишенное всякой чувственности; и то, что она поймала его в сети, с быстротой молнии бросила на свою кровать — так что у него аж дух перехватило, — еще больше сбивало его с толку; ему виделся в этом признак трогательной гениальности.