Норберт Гштрайн - Британец
— Ну хоть ты тресни! На преступников они, конечно, не похожи, так-то оно так… Но ты все-таки скажи, неужели ты и правда думаешь, что их взяли под стражу зря?
И ответ — на самом деле не ответ:
— Ты о чем?
Больше ничего. Лишь спустя минуту, чуть слышно:
— Тут в основном евреи.
Мать потеряла место акушерки, потому что врач, у которого она работала, был вынужден прекратить практику, с того дня она сидела дома и за гроши штопала и шила белье для гостиниц, пока не лишилась и этой работы; ты вспомнил: еще через несколько недель ее мужу прислали извещение о том, что он уволен из фирмы по продаже автомобилей: во время пробной поездки с клиенткой фирмы, под вечер уже, в сумерках, его остановил патруль, и хотя дама протестовала, старалась показать, что она порядочная, не какая-нибудь, грозила, мол, у ее жениха влиятельные связи и его друзья хоть кого могут услать в глухую провинцию, сразу стало ясно, какие у него были намерения относительно клиентки, сразу все поняли, что он — один из тех отвратительных, грязных типов, которые не стыдятся своего происхождения и ничем не гнушаются, лишь бы обесчестить невинное создание.
Однажды, когда тебе было лет тринадцать-четырнадцать, мать после работы подсела в гостиной к своему мужу и рассказала, что вот уже третья пациентка, третья всего за одну неделю, наводила справки, допытывалась у господина доктора, верно ли, что женщина не может родить хорошего ребенка, если она хотя бы раз в жизни переспала с евреем; она рассказывала, что эти пациентки волновались и всегда заводили речь издалека, вначале говорили о своем цикле, его нарушениях, и сидели в пальто и шляпке, тесно сдвинув колени, глядя в пол, но в конце концов задавали главный вопрос, и все это были дамы, состоящие в браке, респектабельные, когда они поднимали голову, в глазах у них был страх, уж не заразились ли они неизлечимой болезнью, и умоляли успокоить, дать им отпущение грехов; ты слышал хрипловатый голос матери и короткие паузы, и ты вдруг заметил, что лежишь, не смея пошевелиться, как в детстве, когда они вечером заглядывали в твою комнату проверить, спишь ли ты уже.
— Учти, докладывать, что ты еврей, незачем каждому встречному, — посоветовал отец на прощание, когда вы с ним возле Западного вокзала дожидались поезда, вы стояли на улице, он решил не заходить в здание вместе с тобой, ты держал в одной руке чемодан, в другой — сумку с самыми необходимыми вещами, нанятый отцом фотограф вертел тебя так и эдак, и ты дождаться не мог, чтобы уж прошли эти последние минуты, ты был бы рад удрать, вырваться, броситься прочь сломя голову и бежать, бежать, покуда сил хватит, а потом остановиться где-нибудь в чистом поле, или — проскользнуть на перрон неприметно, как чужак. Было раннее утро, ледяной холод, говорили, что скоро пойдет снег, но снег все не шел, небо буквально на глазах отступало ввысь, голова была ясной, слишком ясной, и невесомо легкой, а он выкручивался: — Пойми меня правильно, — и все говорил, говорил без умолку, — ничего позорного в этом нет, — и уже все слова приобретали обратный смысл, и уже ты не слышал слов, слышал только режущую боль в груди при каждом вздохе. — Очень печально, — сказал он, — но боюсь, ты везде будешь сталкиваться с людьми, для которых это не просто… — И вот поезд уже подали, поезд, который сейчас увезет тебя с глаз долой, ты же никогда не уезжал из Вены далеко, разве что в Земмеринг, до которого ехать всего ничего, да и сколько лет назад это было, еще в Штирию ездил, в Вахау, с бабушкой из Будапешта, в гости к ее сестре, и вдруг все звуки исчезли, ты увидел неслышно проезжавшие автомобили, беззвучно шагавших людей, это было одно крепко сбитое целое, плывшее в строго определенном круговом вращении, и все время там кто-то появлялся, кто-то исчезал, а он опять называл тебя Габриэлем и все чаще поглядывал на часы. Ты знал, что позже сможешь в точности вспомнить все происходящее в эти минуты, и тогда у тебя найдутся нужные слова, и все будет иметь значение, ты говорил себе: просто надо, чтобы прошло время, ты твердил и твердил про себя эти слова, чтобы не расхохотаться во весь голос, а сам смотрел на него.
— Понимаю.
И он:
— Жена судьи тебя не укусит.
Ты заметил, что он уже не называет ее кузиной своей секретарши, — почему? — кто его знает.
И вдруг он потерял всякую уверенность и замолчал, — похоже, он ждал, что ты все-таки скажешь что-нибудь, и, наверное, воспринял твое молчание как упрек.
Солдаты опять уселись на подоконнике, и ты, как раньше, смотрел на их спины, и один опять повернулся и махнул рукой на спящих, и ты услышал: все это, конечно, прекрасно, но нельзя же вот так, запросто позволить им разгуливать на свободе, — ты услышал раздавшееся вместо ответа ворчание, в котором не было смысла, и подумал, что жена судьи сейчас, конечно, уже крепко спит.
— Мы, понимаешь, будем подставлять себя под удар, а они — любоваться, — донеслось из темноты. — Чего ж, их, гадов, это устроило бы — стоять в сторонке да еще лезть под юбки нашим бабам, а грязную работу, выходит, вместо них мы должны делать!
Второй опять ответил невнятным мычанием, каким-то непонятным звуком, и ты с полной ясностью осознал, как же ты далеко — далеко от семьи судьи, от дома в Смитфилде, а жена судьи сейчас, наверное, в детской, лежит, прижав к себе обеих малышек, чтобы при первом признаке опасности быть вместе с ними, — как же ты недостижимо далеко, и неважно, что отсюда до Смитфилда какие-то несколько километров, — ты далеко от последних полутора лет и того дня, когда простился с отцом и уехал навстречу неизвестности. И снова все стихло, ты стал смотреть на небо — полоску над двумя головами в окне, и вдруг тебя охватила тоска по дому — не по той непроглядной тьме, от которой ты бежал, а по тишине смитфилдского дома, до него было бы проще простого дойти пешком, тоска по его уединенности в самом центре города, по каморке на чердаке, откуда тебя забрали сегодня, только сегодня утром, и даже тоска по странному затхлому воздуху, который, точно от века, недвижно стоял в комнатах с высокими потолками, по тусклости света в хмурые осенние дни и по вечерам, когда жена судьи поручала тебе развести огонь в гостиной и звонком вызывала прислугу, а потом она, полусонная после чая, разведенного вином, долгими часами лежала на кушетке, жаловалась на мигрень и вздрагивала ют легкого потрескивания деревянных балок потолка, словно этот звук возвещал вторжение, которого она давно ждала. Ты снова услышал ее слабый голосок:
— Вирджил!
Время шло, ты думал, что ослышался, думал, ничего не было, но голос снова раздался, и теперь отчетливо, громко, настойчиво, хотя в нем слышалась и готовность замолкнуть при первом же возражении:
— Вирджил!
Наконец:
— Что случилось, Эльвира?
И она:
— Вирджил, мне страшно!
Судья сидел в кресле, было воскресенье, день объявления войны, и ты не знал, расслышал ли он ее слова, он слушал радио, а после речи премьер-министра вообще перестал обращать внимание на жену, улыбался, будто радуясь, что теперь-то наконец все начнется, и не поддался паническому страху жены, когда тихое потрескивание радиоаппарата вдруг прервалось сигналом воздушной тревоги, не откликнулся на невнятное бормотание, когда она, ничего не соображая, бросилась рыться в чемодане с вещами, самыми нужными вещами, необходимыми в убежище, и она без конца трясла его за плечо, пытаясь поднять и увести, дергала за рукав, как вдруг снова завыла сирена, а затем прозвучал отбой воздушной тревоги.
— Осторожность никогда не помешает, — послышалось от окна, — может, кто из них — шпион.
Лучше уж заранее принять меры, а то еще напакостят.
И сперва все то же ворчание, потом:
— Да какие тут шпионы!
И тот же голос, будто проснувшись:
— Если тут шпионы, тогда и я, считай, шпион.
И совсем тихо, свистящий шепот в ответ:
— Брось-ка, нечего притворяться! Ты же слышал о парашютистах? Десант сбросили на побережье.
— Да успокойся ты, — сказал судья, и ты увидел, что он взял жену за руку, погладил и, сдвинув очки на кончик носа, поглядел ей в глаза. — Нам нечего бояться, Эльвира.
И она отняла руку и вдруг пустилась ходить взад-вперед по комнате, точно она навек окаменеет, если не будет двигаться, и все повторяла как заведенная:
— Вирджил, ах, Вирджил…
Ты стоял тут же, смотрел на судью, он наливал в стакан воды из графина, ты ждал, что он попросит тебя сбегать на улицу, посмотреть, не случилось ли чего, или поехать на Майл-Энд-роуд, удостовериться, что у бабушки все в порядке, она жила там с мужем, но тот наверняка улизнул куда-нибудь, или поездом отправиться в Бат, к детям, которых в очередной раз увезли из столицы. Но судья только улыбался, все еще улыбался, и, глядя на него, ты невольно вспомнил о той истерии, Которой вот уже несколько месяцев был охвачен город, о взрывах смеха в пабах, которые иногда заканчивались слезами и заламыванием рук, ты не сводил глаз с судьи и невольно думал о пьянчугах, которые ночью шатались по улицам, горланя песни, или мочились, встав рядком у стены, о клоунской меланхолии танцоров, которые топтались на сцене, сунув большие пальцы в карманы жилетки, или отчаянно хлопали себя по коленям и плечам, пустившись вприсядку, ты думал о солдатах, которых в последние дни куда-то отправляли с вокзала Виктории, об их шутках и хохоте, который внезапно обрывался, ты стоял и смотрел на судью, а он с полнейшей невозмутимостью расставлял фигуры на шахматной доске, словно сейчас это было единственным разумным занятием. Если возникали неожиданные трудности, он всегда притворялся, будто их нет, и ты вдруг понял, что за все месяцы, которые ты прожил в его доме, он ни разу с тобой не поговорил — только давал поручения, и всегда так, словно ты запросто мог отказать, если что, он и сам прекрасно справится, а к тебе обратился, потому что… ну, так ему захотелось, он просил отнести портфель в кабинет, сходить в подвал за углем или помыть машину, и ты убеждал себя: тебе крупно повезло, жаловаться не на что, но теперь, похоже, всему этому пришел конец.