Владимир Костин - Музонька
Образцы суждений Ивана Трофимовича, выбранные наугад:
Август 1953 года. «Люди становятся все хуже, еще хуже, чем до войны, а казалось — засверкали навсегда. Самое глупое, как начнем их по-человечески кормить — совсем озвереют. Горько. Хоть не корми… Да и накормим когда-нибудь? Что-то я сомневаюсь».
Октябрь 1959 года. (Роза не хотела, но купила два фарфоровых причиндала — медведя с наковальней и балерину, загнавшую себя в фуэте. Хоть какие-то украшения быта, за отсутствием иных.) «Ты бы еще слоников купила, штук семь! Не разбираешься — не лезь в это дело! Скажут, что мы мещане — правильно скажут! Сколько тебя просил (показывает пачку папирос, на ней —) — «Три богатыря». Васнецов. Модель Медного всадника (показывает пачку других папирос, «Ленинградские»)». Я шучу: может, тебе и Казбек сюда приволочь? Такие папиросы тоже есть. Засмеялся: «Что-то меня занесло. Это потому, что я похож на Добрыню Никитича… А ты, Роза, на Врубеля». — «Ты хотел сказать, на Царевну-Лебедь?» — «Ну да, на нее самую (нежно) — татарву поганую».
Апрель 1972 года. «Тебе не кажется, Роза, что мы кормим народ дерьмом? И чем дерьмовее это дерьмо, тем вероятней, что его назовут «русское» или «славянское». Смотри, что просится на помойку: пельмени «Русские», биточки «Славянские», закуска «Русская», студень «Русский», фарш «Славянский». Прочитал ценник — будь уверен: в рот это брать нельзя. Такого даже рабы в древнем Египте не кушали». Я: «Кушали, кушали». Он: «Да кушали, кушали, это я так… И ведь кто такое придумал? Опять происки международного сионизма? А ведь это я, а не Додик Гутман, докладываю: улучшилось питание населения, расширился ассортимент».
Июнь 1979 года. «Верка уходит от нас — и уйдет. И слава Богу — не забьется в нашу паутину. Она нас спасет на том свете. Спросят: чья дочь? — вот этих. Снять их со сковороды! Налить Ивану водки! Размечтался, третейский же я козел!».
Веру эти записи разволновали до бессонницы. Там было много о любви к ней, много негаданного понимания. Плакала. А эти тени улыбок — она никак не догадывалась о них.
Последняя запись: Иван Трофимович умирает. «Больно ему и тяжко: ни во что не верит. В нынешних не верит, Хозяин — такой же вахлак, как мы, а уж пора нажраться нашей вахлачиной… Не верит ни в прошлое, ни в будущее. Зря, зря, зря. Не так, не так, не так. Там и здесь, и мы — вруны, вранье, все поддельное. И мне нечего ему сказать. Я знаю, что он прав, хоть и неправ: страна-то стоит великая, вечная».
12
Последнего (?) своего любимого Музонька нашла на улице, в чадящем последние дни летнем кафе. Ей исполнилось пятьдесят шесть, мальчишки перестали на нее оглядываться, но разведенные битломаны, бывало, догоняли ее на улице, заглядывали в лицо. И не разочаровывались.
Человек этот (она звала его по фамилии — Корсаков), сильно пожилой, седогривый и пузатый, сидел на закате пасмурного дня в одной пижонской маечке за столиком, возглавляя компанию шумных молодых людей.
Вера продрогла, захотела выпить кофе и полюбоваться на японский лад осенним сквером напротив. Там подпрыгивал последними струями фонтан, откуда-то, сквозь кружащиеся листья, к ее удивлению, доносился голос Майи Кристалинской. Кроме листьев и фонтана ничто и никто вокруг не могло подпеть Кристалинской: ни заглушающие ее визги машин, ни люди — другие лица, другая одежда, разговоры другие и даже походка — другая.
А мужчина подпел: так, тик-так, стучат часы… И задумался по-стародавнему, выпадая из плотного разговора. И вдруг оживился, посветлел, увидев ее, Веру, и сказал: «Жаль, что мы с вами незнакомы». «Незнакомы» — доброжелательно ответила она. Потеплело, показалось ей. «Вы совсем недавно ушли на пенсию, но уже успели пожалеть об этом. Вы педагог, справедливо? Идите к нам, тут ребята вернулись из Непала, делятся впечатлениями».
Она нерешительно встала, а он уже нес ее пластиковое креслице к их столику. И уже протягивал щербатый, как зуб мамонта, камень. «Возьмите на удачу. Это камень с Эвереста».
И камень был теплый. Она сидела в компании, немножко пили хорошее вино, ее непритворно, в меру, расспрашивали сегодняшние молодые люди — скорей, из сильного, неприкрытого почтения к седому, желания сделать ему приятное — но ведь и это красило молодых людей и их патриарха.
— А вы тоже альпинист? — спросила Вера.
— Я жулик, — серьезно ответил он, — но сегодня это не преследуется. Я хороший жулик, законный.
Засиживаться было не по летам, она засобиралась домой. Он взялся ее проводить, уютно разговаривал и сожалел на прощанье, что она живет так близко.
Они стали встречаться, чем дальше, тем чаще, пока не принялись встречаться ежедневно. Он был богат, у него была отличная квартира в новом доме, и он занимался ею со вкусом. Пока она ожила фрагментами, процесс пошел с недавних пор. Сергей Никитич, по его словам, овдовел вечность назад, сын проживал в Санкт-Петербурге, на Моховой (Вера не сразу поняла, что поселиться на Моховой спроста невозможно). Он представлял известную фирму по продаже бытовой техники, съездил на отдых в кучу стран и собирался на Ямайку, теперь уже с Верой. Почему Ямайка? А потому что Робертино Лоретти, дорогая моя.
Назрел вопрос о совместной жизни — как, где, может быть, по очереди? Вера уже не могла ночевать в чужой квартире, бросить свой дом, где собирались дорогие люди — это было неприкосновенной частью их уклада. Корсаков легко, очень легко согласился переехать, оговорив какие-то дни: к нему тоже ходят люди, и, кстати, не всякий из них будет понятен и симпатичен Музоньке. Он естественно перешел на «Музоньку».
В дуэте Музонька — Любимый поменялись роли. Корсаков, как писали в старину, предупреждал любые ее желания. Это было нетрудно, по их скромности. Поэтому он их изобретал. Шутя, очень комично помогал ей встать с дивана, подставляя мягкую, круглую спину, брал из ее рук пакет с молоком, «сгибаясь» под его тяжестью, вытирал мнимый обильный пот со лба. От него можно было ждать и золотых гор, но доброму, уважающему себя человеку милы и нужны прежде всего такие полевые цветы нежности.
Ни Стригунов, ни Беневский, ни Мальгин в принципе были неспособны подарить Вере эти незабудки с ромашками. Правда, тогда они и не были ей нужны — она отдавала, а не брала. А теперь с признательностью принимала и отдаривалась. В то время она перестала сочинять стихи, и понимала, почему, и почему она их производила раньше. Она поглупела, зато помудрела.
Они объездили окрестности города, не тороватые живописью, но полные памятных для обоих мест. Машина останавливалась, где кончался асфальт, и они шли — к берегу речки, в рощу, под сосны. Водитель Сергея, седой и гривастый, как он, встречал их бережным «Нагулялись?». Высовывая в открытую дверку откупоренную бутылку чистого вина.
Главное в человеке, говорил Сергей, его тишина и умение понимать и свое, и чужое. «Вокруг умных людей не бывает драм», цитировал он кого-то и добавлял: потому что и без того жизнь — Трагедия, а наша кибитка въехала в пятый акт. Надо кланяться жизни, слыша стук собственного сердца… А умрем мы в один день, будем знать, когда, — поцелуемся, обнимемся, старики, и умрем. Вера понимала, что с ним, из него нечего строить — все уже построено: вот двери, вот за ними ступеньки, неторопливо ведущие вверх.
Рано утром 19 апреля 1999 года к ним постучались. Вера открыла — в прихожую ворвался молодой человек, тоненький, с огромными бровями. Он с отвращением взглянул на Веру и, оставляя грязные следы на паркете, побежал внутрь. Вера обмерла и присела на обувную полочку. Невидимый молодой человек закричал невидимому Сергею Никитичу: — Ты здесь, старый похабник! А я там, чтоб ты знал! Меня снимают в барах! Я полгода не платил за квартиру, знаешь, как я расплачиваюсь с хозяйкой? Сказать? Или тебе уже по барабану?
— Заткнись, трущоба, — ответил Корсаков и дал гостю одну, две, пять пощечин. Пауза. И почти умоляющий голос Сергея: — Сегодня в два, в «Прадо». И снова громко: — Вон!!!
Молодой человек пробежал обратно. Из носу у него текла кровь. Вера продолжала сидеть. В открытую дверь с площадки осторожно зашел молочно-рыжий котенок и беззвучно разинул пасть. Вера сидела и считала его зубки.
В прихожую зашел одетый Корсаков, с сумкой в руке, в ней, наверное, было сложено все его добро, от которого он вычистил Верин дом. Он плакал. Он поставил сумку на порог и вернулся в квартиру — слышно было, что он открывал настежь окна. Потом, рыдая, как выпь, он прошел мимо Веры в последний раз, прошептав ей: — Чтобы духу… Прости.
И пошел вниз по ступенькам. Сказал у дверей подъезда: «Музонька». Не призывно, не выпрашивая милости. А так — упал занавес. И двери притворились неслышно.
Через час в своей квартире он сжег фотографию Музоньки и повесился. Тот скверный юноша его не дождался.
Никто не был посвящен в эту историю. Думали, ушел, уехал, милый человек. Или попросила, бывает. Третьего-то не дано. А у самой Музоньки спрашивать про ее сокровенное — никуда не годится, да и бесполезно. Она не Мадонна какая-нибудь.