Владимир Крупин - Во всю ивановскую (сборник рассказов)
В следующую минуту произошло то, о чем через полдня заговорили всюду — Зрачков прошагал к портрету, снял его с петель, одна петля застряла, он дернул, оборвал шнур и… протянул портрет Стивенсу, сказав громко:
— Я дарю его вам. Дайте фломастер! — Перевернул портрет, написал несколько слов и велел рабочим упаковать портрет.
Что и говорить — жест был не из последних. Немножко была немая сцена. Особенно хорошо сыграл ее американец, заговоривший после столбняка по-русски:
— Я остаюсь в России!
Хранитель фондов забыл даже сверить мое разрешение с паспортом, долго путал ключи, наконец открыл.
Отошла в сторону кованая дверь, я медлил. Хранитель бесцеремонно впихнул меня, вошел сам и закрылся. Он объяснил, что нельзя долго держать дверь открытой, чтоб в запасниках не поднялась температура, сказал также, какая она по Цельсию тут, сверился с градусником. Но не это его занимало, поступок Зрачкова был слишком свеж.
— Триста тысяч долларов! — восклицал он, запинаясь за литые ступени и чуть не падая вниз.
— А здесь есть картины в такую сумму?
Хранитель очнулся.
— Есть! Есть и больше. Причем чем дальше, тем дороже.
Полусвет, полутьма царили в запасниках. Мы шли вдоль стеллажей, где стояли разновысокие полотна. Провода по» жаркой охраны тянулись всюду, краснели звонки и кнопки сигнализации.
Если что и похоже на айсберг, так Это музеи, думал я, идя по бесконечному коридору, ведь верхняя, видимая часть музея так мала, что смешно судить об искусстве по постоянной экспозиции или по чьей-то выставке.
— Это ж какие же нужны залы, чтоб выставить все враз, — сказал я фразу, наверное, надоевшую хранителю.
— А зачем? — ответил он. — Пусть отлеживается. Было модно, схлынуло. Вот это — ведь не от большого ума, — он показал картину: топор, бородатая голова, надетая на топорище, на заднем плане, стыдно сказать, была написана икона, подсвеченная лампадкой. — Или вот это выдрючивание — рояль с ослиными копытами вместо клавишей. Вообще всякая цветная геометрия, ведь это от бездуховности, от неумения рисовать, от пустоты души. А ведь так, подлецы, сумели, — хранитель выругался, — оболванили вкус, все сумели сделать и имя и деньги. Причем совсем недавно, сорок, тридцать лет назад.
— А полотна Зрачкова есть?
Хранитель засмеялся:
— Подождем лет десять хотя бы. Вообще-то, надо бы ждать лет сто как минимум. Хотя… — горько сказал он вдруг, — вкус всегда низок.
— Вот бы здесь хранилась Джоконда, — совсем по-детски сказал я.
— Джоконда? — спросил хранитель, даже не улыбнувшись. — Я бы с ума сошел, разве можно. — Мы помолчали. — Вот мы и пришли. — Он показал стеллаж, маленький автопортрет Костромина висел над ним.
Хранитель прибавил света и оставил меня. Слышно было, как он набрал чей-то номер телефона и стал рассказывать о событии, заключившем и без того шумную выставку Зрачкова. Это мешало, но вскоре, поставив в ряд несколько полотен Костромина, я забылся. Радостно загорелся голубым цветом иван-чай, сдруживший нас. Костромин тоже был с Севера. Я рассказал, как мы в голодные годы собирали иван-чай на заварку, он косился недоверчиво, но вятское слово «нашвыркать» убедило его. «А в Сибири еще говорят: набруснили», — добавил он.
Как он умел смотреть глазами того, кто смотрел на картину. Вот и «Изба на закате» — то время дня, когда занавески еще не задернуты, в избе готовят ужин, разводят огонь. Время заката, темные простенки, красным светят окна. Вот картина — высокий колодезный журавль, и он как будто черпает из заката. Осенние травы под ветром. «Ночной букет» — светлые точки татарника. Иван-чай, шиповник. Тогда критики, торопливо отделываясь от Костромина, говорили о нем вроде оригинальную, но все же обычную фразу, что он пишет не цветы, а портреты цветов, грибов, вещей, утвари, но сам Костромин говорил, что худо-бедно а он пишет в каждой картине свою жизнь. Трудно он шел к портретам, к сюжетным работам, история жертвы во имя людей — вечная тема — держала его всегда в напряжении. Пройдя войну, он ни разу не написал военного сюжета, только одно было — «Воспоминание о 41-м» — изба в центре разрыва и низкое небо над полем, как пересказать? Тем более как написать эти маленькие подтекстовки в альбом? О цвете писать, а вдруг оттиски будут такие, что от цвета останется только намек.
Вот и «Хризантемы в снегу», он любил их и продал в музей, только чтоб не ушло к частникам. Но вот опять же, подумал я, как было знать — разве лучше загнать их в эти подвалы? Вдруг увиделось в картине, какая она разная. То снежная вся, то вдруг проступает темень стеблей, мертвеющие листья. Цветы казались растущими из снега, то видно было, что они брошены замерзать или положены на сугроб над чьей-то могилой.
Вот и могила Костромина уже побывала под снегом, год прошел с его смерти. Любя Некрасова, он сказал раз о смерти одного общего знакомого: «Не рыдай так безумно над ним — хорошо умереть молодым». И сам умер едва за пятьдесят, задохнувшись от астмы в субботу вечером, в городской больнице. Перед этим было тяжелое дождливое лето, вредное его дыханию. Последние картины были такие: старые серебряные крыши уходящей России, седые туманные дожди, темные стеклянные лужи и в них чуточку предзакатного света. И писал куда-то девшиеся заготовки к полотну, горизонтальное полотно, дальние дали, мерные птицы улетают в перспективу.
Не было заготовок, но не было и стилизаций — лиц современников в духе иконографии, красных коней в дыме костров бесконечных свечей в золотых шандалах, только была одна картонка, как предчувствие — свечи уже вовсе нет, догорела только кованый, слабо освещенный предсмертным пламенем, подсвечник. «Живой, он не думал о скором уходе, ведь пламя горит, хоть фитиль на исходе…» «Исторгла муза конъюнктурный звук, — смеялся он над стилизациями. — Но признал Париж — Москва признает». Иконописные лица, натюрморты с лаптями, кони, как приснившиеся красные тени, — все это сделало ему имя, как-то узналось иностранцами, в его две крохотные комнатки покупатели пошли косяком, сами назначая растущие цены. А ведь двое детей, жить хотелось по-человечески, он копил на кооператив. Стал повторяться, а имя укрупнялось — несколько цветных фото его картин прошло в каком-то издании о современных исканиях живописи. Тогда-то Костромина зазвали участвовать в выставке художников Севера, тогда-то музей и купил у него эти картины. Это было больше всего радостно Костромину, хотя и заплатили ему только-только, он резко бросил работать на потребу, но оставалось… да кто что знает, сколько кому остается!
Хранитель вернулся за мной, деликатно постоял сзади, но было ясно — пора. Он помог составить картины.
— Когда его столетие?
— Через пол столетия.
— Жаль, — огорчился хранитель, — да если еще некому будет пробивать, наследники вымрут, так и будет здесь.
— Альбом выйдет, может, что сдвинется.
— Хорошо, что вы наивны, — улыбнулся хранитель. — Правда, наивных много, просят принять даром, — уверены, что их время придет. Дождутся! — как-то иронически воскликнул он. — Вкус ведь всегда низок, всегда потреба дня.
Я шел впереди, поэтому немудрено, что, плохо помня дорогу, сунулся не в ту дверь. Хранитель мгновенно обогнал меня и сделал жест — сюда нельзя. А я уже брался за медную ручку железной двери. Да и как я сразу не заметил — сургучная печать на стандартной круглой фанерке. Спросить, что там, было неловко, и я пошутил косвенно:
— Алмазный фонд?
— Гораздо дороже, — ответил хранитель.
Больше я не расспрашивал.
Хранитель погасил верхний свет, оставив дежурный, красный, сверился с температурой. Я помог ему закрыть. Он позвонил в охрану, назвал несколько цифр, дату, время дня.
А время дня было еще раннее, я решил побывать в типографии, узнать, как подвигается дело с фотографиями. К сожалению, дело это никак не подвигалось, причем по моей вине — типография не брала в работу альбом без текста. При мне просмотрели слайды и контрольки, отобрали только тс, где было, как выразилась женщина-мастер, «больше линий, чем пятен». Я стал защищать и остальные, мастер спорить не стала, повела меня в цинкографию.
Шли через печатный цех, там лихо и почти бесшумно неслась широкая белая лента бумаги, разматывающейся с рулона, бумага влетала в машину и, всячески там бросаясь и вверх и вниз, выскакивала наконец вся испечатанная, взлетала в резальную машину, где ее рубило на короткие цветные куски. Что-то знакомое мелькало в них. В брошюровочном цехе я понял, что это — это готовился буклет художника Зрачкова, предназначенный для передвижной выставки. Я взял в руки буклет, перелистал. Под репродукцией портрета женщины, подаренного сегодня утром, стояло: «Из частного собрания м-ра Стивенса (США)».
В комнатке цинкографа ни о чем не удалось договориться. Цинкограф доказывал, что будет хуже для художника, если не получится клише. А оно не получится: новое сочетание красок — машина не возьмет, «нет таких машин. Если хотите испортить впечатление о художнике, оставляйте».