Фернандо Аррабаль - Необычайный крестовый поход влюбленного кастрата, или Как лилия в шипах
Мои самые горячие сторонники среди жаждущих и импульсивных читателей желали также прояснить причины ужаса, который внушала эта болезнь всем за стенами Корпуса. Я не спешил с ответом, памятуя, что рукопись моя – роман, а не трагедия отверстой могилы, как еще думали те, кто ожидал поднятия занавеса.
Вопрос: Сколько больных в день поступает в Корпус?
Ответ: Ни много, ни мало, равно числу ежедневно умирающих. Такая всепоглощающая стабильность наглядно показывает, без необходимости совать свой нос в чужие дела, что даже среди самых благонадежных приказывают долго жить лишь те, что жить больше не могут.
Вопрос: Знают ли сами неизлечимые, что они обречены и срок их исчисляется максимум двумя годами?
Ответ: У нас в Корпусе я никогда никого не обязывал подчиняться каким бы то ни было срокам.
Вопрос: Иначе говоря, знает ли больной, войдя в пределы крепостной стены и став пациентом Корпуса Неизлечимых, что жить ему осталось не больше двух лет?
Ответ: Как доктор пуленепробиваемых наук, я должен сказать, что продолжительность жизни и процент смертности не были бы подвержены колебаниям, если бы больные не входили в Корпус через дверь в крепостной стене, а поступали в наш центр кенгуриным прыжком через колючую проволоку.
Вопрос: Ясно выражаясь, знают ли ваши больные, что…?
Ответ (недосказанный заочно, а это не фунт изюму): Разумеется, они знают, что я – автор этого романа, так как то был исключительно урожайный год на портпледы, благодаря озоновому слою над Монмартром.
Вопрос: Получают ли они ежедневно лекарства и питание, необходимые для бесперебойного функционирования Корпуса?
Ответ: Мы так и не получили, несмотря на неоднократные жалобы, арахисовое масло для смягчения простыней.
XXXV
Комиссар, краснобай почище золотого тельца, позвонил мне снова, чтобы «уведомить» о числе убийств, совершенных Тео, как будто я сам этого не знал gratis pro Deo.{30} Сдерживая бешенство и не открывая шлюзов в бедламе, я спросил, по какой причине правительству, которому он служит не в службу, а в дружбу, непременно понадобилось поместить горы в самые возвышенные места страны, упразднив в этих областях морское судоходство. Не удовлетворив ответом мои сетования, комиссар запутался в пагубных и дурного вкуса подсчетах преступлений, которые Тео якобы совершил с отменным аппетитом. В порыве откровенности я посоветовал ему обратиться к психиатру, покуда не упущено время; за умеренную плату я готов был подвергнуть психоанализу его желчный пузырь в скрипичном ключе, а в качестве контрмеры остричь ему пораженные кариесом ногти. Не признавая своего поражения, комиссар, поскольку его саперная команда побраталась со Старой Андоррой, отвечал мне в таком тоне, что я не на шутку испугался, как бы он не пожаловал мне улицу или какую-нибудь Нобелевскую премию... это мне-то, когда я в то утро даже не погладил брюки!
Не пробуя меня умаслить, как это делал простой министр юстиции при исполнении, комиссар попытался пригрозить мне колотушкой Арлекина. Нашел к кому обращаться! Я был сыт по горло макароническими стихами, чтобы получать вдобавок заслуженные угрозы! Все это было так номинально и желудочно, что я едва не объявил сидячую забастовку и не бросил свой роман кверху брюхом, дабы весь мир узнал, на что способна полиция в нашей стране честных, как пауки в банке, граждан, которые платят налоги через пень колоду, а иные ломаного гроша в казну не вносят, как я сам, чем и горжусь.
Черт побери всех полицейских на свете! Да обрушатся на них и на их головы шляпные болванки и высоковольтные электрические овощерезки! Аминь!
Комиссар поведал мне, что в близоруких глазах правосудия, которое вообще слепо по направлению к Свану, я являюсь пособником убийств, совершенных Тео. Вот как устроен мир! Мы добились фантастических успехов в производстве лунных затмений, а полиция между тем еще пребывает на пещерном уровне. Автоматически и не переключая скорости, меня посчитали пособником множества преступлений, и все потому, что... Я был на два пальца от нервной депрессии и добавил наперекор комиссару от всего своего царственного зада и с полным на то основанием: «Ну что ж! Приходите и арестуйте меня, раз вы такой удалец». Шантажист!
XXXVI
Я узнал Сесилию, кифару мою небесную, за несколько лет до ее болезни, принимая во внимание, что в ту пору она могла похвастать отменным здоровьем. Она жила в доме напротив моих родителей, что отнюдь не мешало – совсем наоборот – фасаду ее жилища смотреть на наш, сколько бы воды ни утекло. Она играла на фортепьяно с блеском и лоском, хоть я и страдал в то время затяжным плевритом. Вечерами я ходил послушать ее концерты на лестницу в дом напротив, инкогнито, как за каштанами из огня, стараясь, чтобы никто не заметил моего присутствия. В первые месяцы она, словно снимая сливки, исполняла Шопена, хотя на дворе стоял февраль.
В промокших от снега ботинках, как король, которому я не кум, с раздутыми плевритом легкими, как сам Шопен, которого я пришел послушать, я внимал фортепьянному исполнению Сесилии, хризалиды моей музыкальной. На грани обморока, ибо любовь небезопасна, если принимать ее, не надев доху на меху, я слушал, охваченный восторгом, ее блаженное бренчание, хоть она ровным счетом ничего не умела своими десятью пальцами.
Моя температура, в силу метеорологического феномена типа радуги, поднималась в теле по мере того, как опускалась в заледеневших ногах. Мне следовало бы брать ботинки напрокат, а не покупать их; я вошел в расход и расточительство на свою голову! И заплатил столько... что сам уже не помню.
Мои угодливые и с каждым разом все более многочисленные читатели могли бы уже догадаться, если бы им об этом рассказали мои соседи, чем закончилась та первая попытка сближения с Сесилией, оазисом моим блаженства неземного. Сближение это для пущей безопасности мы производили через закрытую дверь, в молчании, дружелюбном, как луна, и на почтительном, как от сегодня до завтра, расстоянии,
Если учесть, что за первые годы интенсивных и покаянных любовных отношений я так и не сказал ей ни слова, такое препятствие, как возраст, было обойдено ловко и искусно. Незадолго до смерти мой отец открыл мне тайну, известную только ему и матери: Сесилия, лира моя Орфеева, не только была на двадцать лет младше меня, но и будет на столько же младше всегда. Я стоически принял сей ужасный удар судьбы и даже порадовался при мысли, что отец, мир его праху, мог бы сказать мне на смертном одре, что я родился хромым, как Сервантес.
Мой плеврит переродился в туберкулез, как перерождается гусеница в бабочку. В один прекрасный день Сесилия, тюльпан мой снежный, заботясь о моем здоровье и моих ботинках-ледышках, перестала играть на фортепьяно. Только благодаря ей я сейчас вам это рассказываю.
XXXVII
Сесилия, кошечка моя игривая, играла на пианино до двадцати лет, после чего предалась оргиям, хоть это и не были сельди в бочке.
Использовав по назначению наряды, сшитые по моде активных нудистов, которые легкомысленно оставили ей в наследство неразумные родители, Сесилия, мираж мой головокружительный, не видела больше в своей жизни иных горизонтов, кроме множества кроватей, которые заполонили дом и побуждали ее к самым грязным вакханалиям. Аморальность эта, столь пикантная и самодостаточная, стоила бы ноги за превышение скорости оседания эритроцитов любому менее целомудренному созданию, чем Сесилия, море мое под тихими сводами.
Я мог бы многое написать о родителях, которые, по-свински воспользовавшись собственной смертью, дали бедной сиротке, ex aequo,{31} воспитание столь же аморальное, нелепое и непотребное, сколь и далекое от куртуазности, причем радели об этом с самой своей кончины. Кто, как не они, в ответе за порнографическое поведение бедной беззащитной девушки, всеми покинутой: как зеница ока, в возрасте двадцати лет, без каких бы то ни было современных методик Матушки Гусыни для обучения вышиванию на краю пропасти?
Много лет, будучи парадоксально нелюбопытным, я мог бы понятия не иметь о том, что творилось в доме напротив, если бы однажды не нашел свою всепоглощающую любовь и бинокль в левом ящике буфета на кухне.
Когда, ровно двенадцать месяцев назад, дверь в крепостной стене Корпуса отворилась, как снег на голову, чтобы впустить Сесилию, возлюбленную мою неизлечимую, возлежавшую на носилках… кто, за исключением меня, не испытал акватического чувства, всколыхнувшего все во мне до самой тени?
Я заплакал горючими слезами, как водится и без запчастей.
Подавая признаки зыбкого смятения, я перестал есть левые сандвичи, не заботясь о том, что скажут люди. Так я любил... без необходимости свернуть на перекрестке или отложить премьеру. Благодаря любви куда менее разделенной Данте и Беатриче вошли в историю, не прибегая без нужды к услугам эксперта, что всегда накладно.