Эрнесто Сабато - Туннель
— Какой любовью?
— Какой? Ты прекрасно знаешь, что я имею в виду.
— Понятия не имею.
— Я тебе не раз об этом говорила.
— Говорила, но никогда не объясняла.
— «Объясняла»! — горько воскликнула она. — Ты сам без конца твердишь, что есть вещи, которые не нужно объяснять, а теперь хочешь, чтобы я разобралась в столь запутанном явлении. Я тысячу раз говорила, мы с Альенде очень дружны, я люблю его, как брата, забочусь о нем, питаю к нему большую нежность, восхищаюсь ясностью его ума, уверена — он гораздо выше меня во всех отношениях. Рядом с ним я чувствую себя ничтожной и виноватой. Как же ты можешь думать, будто я не люблю его?
— Не я сказал, что ты его не любишь. Это ты заявила, что любишь его уже не так, как прежде. Значит, раньше ты любила его так, как сейчас, по твоим словам, любишь меня. А между тем несколько дней назад, в порту, ты утверждала: я — первый человек, которого ты любишь по-настоящему.
Мария затравленно взглянула на меня.
— Ладно, оставим это противоречие, — продолжал я. — Вернемся к Альенде. Ты говоришь, что любишь его, как брата. В таком случае, мне нужно, чтобы ты ответила на один-единственный вопрос: ты спишь с ним?
Мария посмотрела на меня с еще большей грустью. Она помолчала и потом спросила поникшим голосом:
— Необходимо ответить и на этот вопрос?
— Совершенно необходимо, — твердо сказал я.
— Ужасно, что ты позволяешь себе так меня допрашивать!
— Но ведь это совсем просто: скажи только да или нет.
— Не столь просто, как тебе кажется. Можно совершать что-то, не предаваясь этому.
— Прекрасно, — холодно заключил я. — Значит, да.
— Хорошо: да.
— Значит, ты его хочешь.
Я сказал это, нарочно не спуская с нее глаз, потому что так было легче сделать кое-какие выводы. Конечно, я не верил в ее искреннюю страсть к Альенде (хотя при темпераменте Марии можно было ожидать чего угодно), но мне хотелось заставить ее разъяснить, что она подразумевает под «братской любовью». Мария, как я и ожидал, медлила с ответом. Разумеется, она подыскивала слова. И наконец проговорила:
— Я сказала, что сплю с ним, но не сказала, что хочу его.
— Ага! — торжествующе воскликнул я. — Значит, ты спишь с ним, хоть он тебе безразличен, но при этом стремишься уверить его в обратном!
Мария застыла. По ее лицу потекли слезы. Глаза словно покрылись сеточкой, как треснутое стекло.
— Я этого не говорила, — медленно прошептала она.
— Ясно одно, — безжалостно продолжал я, — если ты покажешь, что ничего не чувствуешь, что тебе это в тягость, что близость с ним — жертва, которую ты приносишь из уважения к его нежности, из восхищения его умом и прочее, Альенде никогда больше не ляжет с тобой в постель. Иначе говоря, раз он ведет себя по-прежнему, значит, ты способна имитировать не только чувства, но и ощущения. А также замечательно разыгрываешь наслаждение.
Мария молча плакала, глядя в пол.
— Ты чудовищно жесток, — наконец выговорила она.
— Сейчас не до любезностей, меня интересует суть. А суть в том, что ты способна дурачить мужа в течение многих лет, симулируя не только чувства, но даже и ощущения. Вывод под силу любому школьнику: отчего бы тебе не дурачить и меня? Теперь ты понимаешь, почему я так часто сомневался в искренности твоих реакций. Я всегда вспоминаю отца Дездемоны, который предупреждал Отелло: женщина, обманувшая отца, способна обмануть и другого мужчину. И у меня никак не идет из головы, что ты постоянно, долгие годы, обманываешь Альенде.
Мне вдруг захотелось дойти до предела жестокости, и, сознавая всю пошлость и грубость своих слов, я все-таки добавил:
— Обманываешь слепого.
XX
Еще не закончив фразу, я уже сожалел о ней: в глубине души человека, который хотел произнести ее и испытать садистское удовлетворение, какое-то существо, более чистое и нежное, взяло верх, как только жестокая фраза достигла цели, и молчаливо перешло на сторону Марии еще до того, когда глупые, бесполезные слова были сказаны (и впрямь, чего можно было ими добиться?). Так что, едва они стали срываться с моих губ, внутреннее существо изумленно прислушалось, словно не до конца верило, что я их произнесу. И пока они говорились, оно уже управляло моей волей и совестью и со своей решимостью подоспело почти вовремя, чуть было не помешав мне закончить фразу. Когда я досказал ее (я все-таки не остановился), существо это полностью овладело мною и велело просить прощения, унижаться перед Марией, признать свою жестокость и пошлость. Сколько раз проклятое раздвоение сознания было виной ужасных событий! Пока одна сторона моего «я» призывает к совершению добрых поступков, другая уличает во лжи, лицемерии и показном благородстве; пока одна побуждает оскорбить человека, другая — сочувствует ему и обличает меня в тех самых пороках, которые я не терплю в людях; пока одна стремится показать мне красоту мира, другая выставляет все его безобразие и убеждает в смехотворности любого счастья. Так или иначе, залечивать рану, открывшуюся в душе Марии, было уже поздно — об этом злорадно нашептывало мне второе мое «я», укрывшееся сейчас в какой-то вонючей пещере, — время было безвозвратно потеряно. Мария, обессиленная, молча встала, и по ее взгляду (как он был мне знаком!) я понял: хрупкий духовный мостик, изредка соединявший нас, рухнул навсегда, — это был жесткий, непроницаемый взгляд. Мне вдруг показалось, что этот мостик никогда не удастся восстановить, и нахлынувшее отчаяние не удержало меня от самых унизительных поступков — я стал целовать ей ноги. В конце концов она сочувственно посмотрела мне в глаза, и взгляд ее на мгновение потеплел. Но только от жалости, только от жалости.
Когда Мария уходила из мастерской, повторяя, что не сердится, воля окончательно покинула меня. Я не мог сдвинуться с места, застыв посередине комнаты и одурело уставившись в одну точку. Пока меня не осенило, что необходимо действовать.
Я выбежал на улицу, но Марии нигде не было. Я поймал такси и подъехал к ее дому, предположив, что она не пойдет прямо туда и надеясь застать ее по возвращении. Час прошел в бесполезном ожидании. Потом я позвонил ей из кафе; выяснилось, что Мария ушла из дому в четыре часа и пока не вернулась (четыре часа — время, когда она отправилась ко мне). Я прождал еще несколько часов. Затем вновь позвонил: мне сказали, что Марии не будет до ночи.
Растерянный, я стал разыскивать ее, обходя одно за другим все места, где мы обычно встречались или гуляли: кладбище Реколета, проспект Сентенарио, площадь Франсиа, Пуэрто-Нуэво. Марии нигде не было — она, конечно, могла бродить по любым улицам, только не там, где что-либо напоминало ей о наших лучших мгновениях. Я снова бросился к ее дому, ведь было уже очень поздно, и она, должно быть, вернулась. Когда я еще раз позвонил, Мария уже была дома: она легла и не может подойти, сказали мне. Все же я назвался.
Тонкая нить, связывающая нас, вдруг оборвалась.
XXI
Я вернулся к себе, чувствуя безнадежное одиночество.
Обычно ощущение заброшенности в этом мире соединялось у меня с гордым убеждением в собственном превосходстве: я презираю людей и считаю их нечистоплотными, уродливыми, тупыми, жадными, грубыми, пошлыми, так что одиночество меня не страшит, наоборот, я испытываю даже какое-то олимпийское спокойствие.
Но тогда, как, впрочем, и в другие похожие минуты, одиночество было порождено моими собственными пороками. В такие моменты мир не кажется мне лучше, но я понимаю, что я — тоже его часть, и меня захватывает страсть уничтожения. Я позволяю себе думать о самоубийстве или напиваюсь и иду к проституткам. Потом, доказав себе, что я так же низок, как и грязные ублюдки вокруг, чувствую некоторое облегчение.
Той ночью я напился в какой-то дыре. Я редко напивался до такого свинского состояния: женщина, которая была со мной, и моряки, сидевшие в кафе, вдруг стали мне так противны, что я выскочил на улицу. Пройдя по Виамонте, я спустился к молу, сел и заплакал. Мутная вода внизу дразнила меня: к чему так страдать? Самоубийство соблазняет легкостью — в один миг вся бессмысленная вселенная рушится, как гигантский призрак, и кажущаяся прочность небоскребов, бронемашин, танков и тюрем оказывается лишь фантасмагорией, не более реальной, чем небоскребы, бронемашины, танки и тюрьмы в кошмарном сне.
Да и сама жизнь, если так рассуждать, — лишь затянувшийся кошмар, освободить от которого может только смерть: она будет своего рода пробуждением. Но что за ним последует? Боязнь устремиться в абсолютное и вечное «никуда» всегда удерживала меня от намерения покончить с собой. Человек все же так привязан к жизни и в конце концов готов мириться с ее несовершенством и муками, что не решается уничтожить это наваждение по своей воле. И случается, что, дойдя уже до крайнего отчаяния, как обычно бывает перед самоубийством, исчерпав весь перечень людских бед и поняв, насколько они неискоренимы, мы вдруг обнаруживаем, что какая-то притягательная частица бытия, сколь бы ничтожна она ни была, внезапно приобретает огромную ценность, становится решающей, и тогда мы цепляемся за нее, точно утопающий за соломинку.