Назым Хикмет - Жизнь прекрасна, братец мой
— Скоро увидимся на фронте, — сказали они.
Путь мы продолжили вместе. Один из них, тот, что вернулся из плена, выглядел больным, и на спину нашего ишака нагрузили и его торбу.
Когда уже темнело, под вечер, добрались мы до постоялого двора в Эджевите, стоявшего в горах Ылгаз, среди огромных дубов и грабов. В Инеболу говорили, что у хозяина этого постоялого двора сливочное масло и мед славятся на всю округу. Едва мы уселись на скамью, как я заказал меда и масла и себе, и своему погонщику. Лепешки были горячими. Масло немедленно тает в них, смешиваясь с медом. Никогда в жизни я не ел ничего вкуснее. Допивая айран, я заметил, что попутчики мои пристроились за другим концом стола и едят только хлеб с сыром из своих мешков.
— Почему вы не пробуете ни мед, ни масло? — спросил я.
Они не ответили. Я предложил им масло, которое лежало передо мной на виноградных листьях, и мед в деревянном кувшине. Ни один из них не взял. Не успев решить, стоит ли говорить о том, что мне подумалось, я спросил:
— Разве вам не выдали подорожные?
— Выдали.
— По сколько?
— По десять лир…
Сначала я растерялся, затем мне стало стыдно, потом я пришел в ярость:
— Мне выдали сто лир! Вы идете на фронт, а я буду рисовать. Но мой двоюродный брат — депутат в Анкаре. Поэтому мне выдали сто лир. Позор! Черт побери! Если вы хоть сколько-нибудь желаете мне добра, давайте проедим эти деньги вместе.
Пока продолжались взаимные отказы и извинения, попытки пристыдить и отговорить друг друга, хозяин принес нам масла, меда, лепешек и айран. А мне все это время было невыносимо стыдно. Я был похож на транжиру-богатея, задающего банкет бедноте.
* * *
Черт побери! Думал ли я обо всем этом тогда? Или думаю только сейчас?
Ахмед сидит в темноте на койке, обхватив руками колени. Гул водокачки напоминает о родине или зовет куда-то, манит куда-то без устали. Куда-то в дальние дали. В какую гавань держит путь стомачтовый тот корабль?
Когда мы добрались до Кастамону, мой погонщик спросил:
— К бабам пойдешь, эфенди? Здешние бабы страсть как хороши.
Я задумался. К бабам мне хотелось. Мне хотелось любви с какой-нибудь анатолийской женщиной, пусть даже это будет шлюха. Но тут я вспомнил о том, что Кастамону славится и сифилисом. И мне стало страшно, будто я уже подцепил его.
— Мне не хочется, — ответил я. — А ты пойдешь?
— Сейчас нет, но на обратном пути, даст Аллах, авось зайду.
* * *
В Кастамону я увидел, что такое «Суд независимости».
«Интересно, сколько дадут нашим?»
— Не повесят же их, братец! — сказал Измаил.
«Повесить-то не повесят, но что присудят? Может, и повесят. Не помню, кто там был прокурором “Суда независимости” Кастамону»? Нынешний прокурор?»
На моих глазах в Кастамону «Суд независимости» приговорил одного человека к пятнадцати годам тюрьмы. По его одежде непонятно было, горожанин он или крестьянин. Гнал самогон. А в Анатолии сухой закон.
На следующий вечер после моего прибытия в Анкару двоюродный брат давал прием своим товарищам-депутатам. Когда на стол поставили бутылки с ракы, я ненароком спросил (не специально, не назло, а просто так вырвалось):
— Разве ракы не запрещена? В Кастамону одному пятнадцать лет дали за то, что варил самогон.
Брат усмехнулся:
— Нас этот запрет не касается.
— А как же закон?
— Если бы мы каждого заставляли следовать закону; все бы пошло прахом.
Я помню этот разговор и передаю его без каких-либо добавлений или поправок. Двоюродный брат так и сказал: «Нас этот запрет не касается. Если бы мы каждого заставляли следовать закону, все бы пошло прахом».
Я тоже пил ракы, даже не думал не пить, пил и не только в тот вечер.
Под конец банкета один из гостей с крупным полным лицом (позже я узнал, что это один из самых зубастых депутатов меджлиса) обратился ко мне:
— Ахмед-бей, я слышал, что ты хорошо рисуешь. (От кого он слышал? Наверное, от моего брата.)
Найди какую-нибудь фотографию Мустафы Кемаль- паши, где он выглядит повнушительнее, нарисуй по ней портрет маслом, а я возьму у паши для тебя пятьдесят золотых. Пятьдесят звонких золотых.
Я не стал рисовать портрет Мустафы Кемаль-паши. Мне были ненавистны пятьдесят звонких золотых, которые мне пообещал взять у паши депутат с крупным полным лицом. Если бы не было тех пятидесяти золотых, я бы с радостью нарисовал его портрет в те времена.
Внезапно он подумал о том, как быстро закончились «те времена», и ощутил острую грусть. Он вспомнил, как однажды познакомился с Мустафой Кемалем в меджлисе.
Сердце мое трепещет. Я увидел жесткую синеву, затем золотистую желтизну, затем — белые руки, красивые руки, похожие на женские. А может, мне просто так запомнилось. Может, руки у него были и не такими, но синева его глаз и желтизна его волос была именно такой…
«А наши — в “Суде независимости”… А кости пятнадцати — в море у Сюрмене, на дне Черного моря…»
Ахмед потянулся и потушил об стол сигарету, жегшую ему пальцы. Шум водокачки в кромешной тьме хижины — шух-шух да шух-шух. В этом звуке он попытался различить дыхание Измаила. Услышал. Тот посапывает во сне. Я вторгаюсь в его сны? Когда на него нападают, а в меня стреляют? Ахмед закурил еще сигарету. Он старается не думать об Измаиле.
По дороге из Инеболу в Анкару мы подошли к одной речке. Моста никакого нет в помине. Я стащил ботинки, носки, закатал штаны до колен. Мы оказались здесь, выбирая кратчайший путь. Переходя речку вброд, я вдруг увидел крестьянина, к тому же не совсем старого, без бороды, значит, ему нет еще и сорока, который переезжал речку на спине женщины, тоже крестьянки. Инвалид, подумал я. Но, добравшись до берега, крестьянин спрыгнул на землю и пошел дальше.
— Что это такое? — спросил я у своего погонщика.
— Это его баба, — ответил он. — Он переехал речку на спине у своей бабы. Сильная у него баба, видать.
* * *
Ахмед усмехнулся. Об этом случае он рассказывал Аннушке.
Наступил вечер. Кстати, я не могу вспомнить, было ли это до Кастамону или после; как странно, почему я этого не запомнил, наверное, я рано впаду в детство, если только не суждено заболеть бешенством, да забудь ты наконец об этом бешенстве, я ведь хорошо помню, что это было после Кастамону.
После Кастамону наступил вечер, вот-вот совсем стемнеет, а мы еще идем… Божья степь. Ни единого деревца, ни крыши, ни единой дрожащей тени. Сирота-земля стелется — без конца и без края, уходит вдаль на все четыре стороны.
— Нам еще далеко до деревни?
— Мы уже почти дошли, эфенди.
— Где же она?
— У нас под ногами.
В кромешной тьме я различил какие-то выступы на земле. Какие-то отверстия, из некоторых струился дым. Из-под земли раздается лай собак.
— Мы идем по крышам деревни, эфенди.
Крыши деревни вровень с землей. Мы прошли еще немного и сошли в деревню по спуску, похожему на горную тропу.
Раненых впервые я увидел в этой деревне. Они лежали на земляном полу в деревенском доме, при красноватом свете очага. Лежали впритирку, с отросшей щетиной, с бородами. Никто не стонал. Староста сказал:
— Сказали, что уйдут утром, но уйти не смогли. Двое померли. Остальные вот остались нам на беду. Я ходил в город, сообщал. Посмотрим, что можно сделать, сказали мне, но до сих пор никто не появился.
— Далеко они собирались?
— Каждый к себе.
— Где они были ранены?
— Кто ж знает!.. Сейчас ведь война с греком…
Староста произнес «Сейчас ведь война с греком» так, словно говорил о чем-то неизвестном и совершенно его самого не интересующем. Я сунулся к раненым, поздоровался, хотел поговорить. Мне не ответили. Мой погонщик сказал:
— Брось ты, эфенди, не в силах они.
Затем он приподнял голову одного из раненых и повернул ее к огню очага.
— Не жилец, — сказал он, — до утра не дотянет. (Он произнес это не тихо, чтобы никто не слышал, а громко, прямо в лицо умирающему, голову которого он все еще поддерживал.)
Раненый солдат приподнял голову, бинты на которой почернели от крови и земли, попытался подняться на локтях, не сумел, я помог ему, и он с моей помощью сел, опершись о стену.
— Это ведомо только Аллаху, — проговорил он. (Он произнес это тихо, не шепотом, но очень тихо.)
Погонщик ответил:
— Конечно, ведомо только Аллаху. Но во время войны на Дарданеллах служил я в санитарной палатке, мне это дело тоже ведомо, да простит меня Аллах! Не похоже, что ты дотянешь до утра.
— Дотяну, дотяну…
Не дотянул. Когда на дворе пение петухов и лай собак перемешались с гомоном женщин, он захрипел и отдал Аллаху душу, все так же сидя у очага, спиной к стене. Так я впервые увидел смерть.
Когда мы уходили, один раненый спросил погонщика: