Иван Зорин - Роман в социальных сетях
«Совершенно согласна! — откликнулась «Ульяна Гроховец». — Когда меня отфутболивает чиновник, мне хочется всадить ему пулю в живот. И смотреть, как он корчится. Смотреть молча, жадно, сладострастно!»
«Все закладывается в детстве, — вынес приговор «Олег Держикрач». — В вашем было явно что-то не так».
Прочитав его комментарий, Захар Чичин вспомнил себя ребенком. Он жил тогда в пыльном южном городке с базарной площадью, в которую упиралась единственная улица, круто забиравшая к морю, и песчаной косой, далеко вдававшейся в залив. Цыгане продавали там на базаре животных блох, завернутых в хлеб, который принимали от золотухи, а эвкалипт, сбрасывавший летом кору и стоявший голым, называли «бесстыдницей». Родительский домик с каштаном во дворе, под которым спозаранку горланил петух, ютился на отшибе, отделенный от моря пригорком, и Захар, вместо колыбельной, слушал доносившийся издалека шум волн. Летом родители сдавали комнаты, перебираясь во флигель, и Захар привык, что люди вокруг менялись, навсегда исчезая, будто умирали, он легко сходился и так же легко расставался. «С глаз долой — из сердца вон», — поучала его бабка, на войне потерявшая мужа и проводившая старость в кресле под каштаном со спицами в руках.
— Бабушка, расскажи мне про деда, — просил ее Захар, свернувшись, как кошка, у ног.
— А что рассказывать? О живых надо думать, мертвые сами о себе позаботятся.
И Захар рано осознал, что на свете ничто не вечно. А людская память — и подавно. Он рос сорванцом с вечными ссадинами на коленках, которые мать, придерживая его за талию, пока он нетерпеливо переминался, смазывала зеленкой, и с пронзительным, ломавшимся голосом, раздававшемся то в одном конце улицы, то в другом. «Рыжик, ко мне! — звал он щенка вислоухой таксы с вечно вилявшим хвостом. — Когда вырастем, возьму тебя на охоту». Он ласково трепал собаку, представляя, как она будет вытаскивать из нор сусликов, а потом бегал с ней наперегонки по улице, поднимая облака пыли. Но Рыжик так и не вырос. В то жаркое лето, когда пасеки ломились от меда, его укусила пчела. Его нос мгновенно распух, и все короткие полчаса, пока не началась агония, он знал, что умирает, беззащитно жался к Захару, и в его глазах стояли слезы. Плакал и Захар.
— Рыжик, Рыжик, — прижимал он щенка. — Ты только не умирай, мы еще пойдем на охоту.
— Отойди, — сурово сказала бабка, — его уже не спасти.
В ту ночь Захар долго не мог уснуть, а во сне видел морской берег, после шторма пахший мертвой рыбой, выброшенной на отмель, он носился босиком по раскаленному песку, загребая ногами бурые водоросли, сохшие на солнце, и швырял Рыжику теннисный мяч, который тот возвращал в зубах. Мертвый Захару снился в первый и последний раз. Потом у него были другие собаки, но их смерть он переносил с полным равнодушием. И на другой день Захар, точно повторялся его сон, пошел на море, пахшее после шторма бурыми водорослями. На берегу было много медуз — распластавшись на солнце, они медленно плавились, растекаясь по песку, на котором оставляли мокрые пятна, и Захар долго наблюдал их молчаливую смерть.
Учился он плохо, уроков не делал вовсе, и бабка не успевала вязать носки, которые он быстро дырявил, бегая по скрипучим половицам. Дом к этому времени опустел, его больше не сдавали отдыхавшим — мать Захара сбежала с одним из жильцов, все лето смешившего его чудным, нездешним выговором, и теперь, присылая деньги, прикладывала письмо с одними и теми же словами: «Люблю, скучаю, скоро увидимся!», а отец, поначалу было запивший, зачастил к овдовевшей соседке. «Ты заходи, Захарушка, — перевозя к ней вещи, погладил он сына шершавой ладонью. — Мы же от тебя рукой подать». Это «мы» резануло Захара, он понял, что у отца теперь другая жизнь, и, запершись в пропахшем луком чулане, выплакал в темноте все глаза. Вдова жила в тенистом доме через дорогу, которая быстро превратилась в пропасть — у покосившегося палисада Захара встречала женщина с тонкими, злыми губами, молча провожала к отцу, а потом, уперев руки в бока, вставала у двери. Но вскоре Захар выбросил из памяти и ее сверлящий взгляд, и неловкую растерянность отца, не знавшего, куда деть за столом свои большие руки, и миску супа, от которой отказывался, тряся вихрастой головой. «Будь, как ветер, — долгими зимними вечерами, когда по крыше хлестал дождь, и выйти за порог было, как в открытый космос, кряхтела постаревшая бабка. — Кто не привязывается, тому легче выжить».
В интернетовскую группу Захар Чичин попал случайно. Получив рассылку, он собрался пометить его как спам, но вместо этого ошибочно открыл. Первое, что бросилось в глаза, было сообщение Модеста Одинарова, описывавшего свое происшествие с собачником. «Ничтожество», — расхохотался Захар Чичин, представив на его месте себя, и, не удержавшись, посоветовал убить собаку вместе с хозяином. Больше из суеверия, чем осторожности, он подписался «Раскольниковым», о котором читал на «зоне». С тех пор его тянуло на этот сайт. Он даже думал, что допустил ошибку не случайно, а по воле свыше, и позже, исправляя личную страницу, написал, что верит в ангела-хранителя, а учился в «жизни».
Прочитав комментарий «Иннокентия Скородума» о смерти, которая по ночам забирается под одеяло, Захар Чичин усмехнулся. Что может знать этот писатель, который трясется за свое положение, считая, что дожить до старости — большое искусство? Для него оно укладывалось в три «не»: не спиться, не повеситься, не сойти с ума. Разве он знает, что значит выжить? Выжить любой ценой! И Захар Чичин вспомнил свою первую кровь. Он пролил ее в армии, куда его призвали после школьной скамьи, отправив в горы, где стрелять из автомата учатся прежде, чем говорить, а охотничье ружье презрительно зовут «ружбайкой». «Ма-ма!» — первое время звал он во сне, смеша всю казарму. Солдаты в горах были пушечным мясом, которое исправно поставляли вертолеты с равнин. Они не должны были ценить жизнь: ни свою, ни чужую. И чем быстрее они это понимали, тем больше шансов у них было вернуться. Ночами было холодно, луну лихорадило, и она зыбко качалась над сумрачными вершинами, покрытыми елями, в которых протяжно выли волки. И Захар Чичин снова чувствовал себя ребенком: разбивая в кровь коленки, с автоматом наперевес бегал по «зеленке», пугаясь скрипевших на ветру сосен, а при малейшем шорохе выпуская в заросли всю обойму. Их сержант, сутулый, жилистый гуцул с вислыми усами, был прирожденным убийцей. «Война — мать родна, — приговаривал он, подбрасывая в костер хворост крепкими, как плеть, руками. — Она победителей любит, так что вкалывайте, сосунки, будете еще на гражданке сопли жевать, если доживете». «Война всегда поражение, — думал Захар Чичин. — И она никого не любит».
Раз отделение заняло дом, из которого вели огонь, и сержант, словно не замечая ни сваленных в углу детских вещей, ни семейных фотографий, развешанных по стенам, приказал расстрелять хозяина.
— Я не могу, — дрогнул голос у Захара Чичина.
Сержант передернул затвор:
— Учти, за невыполнение…
Захар не шелохнулся.
Глаза у сержанта превратились в бритвы:
— Его по любому грохнут, хочешь дорожку показать?
— Но почему я?
— Когда-то надо начинать, сосунок. А замараться не бойся, на войне чистенькие только жмурики в морге.
Хозяина вывели во двор. Пахло сыростью, над домом висела багровая луна.
— Вот она какая, дверь в рай — без петель, — прохрипел он, вставая к «стенке».
— А какая в ад? — не удержался Чичин.
— На раскаленных крючьях, — оскалился горец. — И на ней по-гяурски написано «Добро пожаловать!»
Вернувшись в дом, Захар Чичин устало доложил:
— Сделано.
— Ему же лучше, не увидит, — усмехнулся сержант, указав на дверь, за которой насиловали дочерей горца. — Иди, там всем хватит.
Хозяин дома провожал отделение с немым укором — окровавленное тело так и бросили у стены. А потом были другие, мужчины и женщины, чужие и свои. Были цинковые гробы, которые отправляли на вертолетах обратно на равнину, были подорвавшиеся «срочники», останки которых разлетались по минному полю, были «контрактники», истерзанные в плену до неузнаваемости, а горцев, закопанных в ельнике, было не сосчитать. Выжить! Выжить любой ценой! «Все дело в привычке, если за тридцать перевалило, а за плечами ни одного жмурика, пиши пропало, — мрачно ухмылялся сержант. — Горячиться будешь, кудахтать, а рука не поднимется». Он говорил, что сосункам еще многому надо научиться, а сам мог, чуть расставив ноги, помочиться на ходу и, плюнув, как верблюд, попасть собеседнику в глаз, убежденный, что попавший плевком, попадет в него и пулей. «Ты пойми, время у нас по разному идет, — признавался он через год Захару, заглядывая в глаза с непривычной нежностью. — Вы, «срочники», отбарабаните свое и по домам, а я останусь. И сколько протяну неизвестно. — В его голосе звучала грусть. — Так что для вас, пока мы вместе, это ад, который надо перетерпеть, а для меня, у которого впереди ничего, золотые денечки».