Наум Ним - До петушиного крика
Он разминал сигарету и думал, что лучше бы ее притушить и запрятать — сегодня и без того с куревом везло, но накатила всегдашняя невозможность найти самое лучшее решение, и сигарета совсем уж бесполезно дымила в его вялой руке, попусту сжигая драгоценный табак.
— Приготовиться к прогулке! — рявкнуло из-за двери, и камера зашевелилась: со всех сторон, шурша одеждой, выползали в проход арестанты, скрипели шконки, кто-то искал тапки, у кого-то затерялась футболка… В проходе уже невозможно было протолкаться, а сверху все лезли и лезли замороченные оцепенением духоты и бездействия бледные, грязные, с клочьями волос на выстриженных в спешке макушках и лицах люди — все еще люди…
Резкими голосами дубаков за дверью и лязгом запоров началась операция по выводу камеры на прогулку.
Жильцы «девять-восемь» выскальзывали по одному в распахнутую настежь дверь, а дубак и дубачка громко отсчитывали количество. Дубак — не белоголовенький, а другой — сдавал поголовье, дубачка — выводная — принимала. Сегодня повезло, и пересчитывали камеру устно, не отбивая каждый счет поощряющим ударом киянки, но киянка у сдающего раскачивалась в руке, и потому проскользнуть в дверь старались не мешкая. Камера быстро освобождалась. В пустеющий проход спрыгнули Голуба с Матвеичем, потом — Берет, и последним уже, вразвалочку, двинулся к выходу Пеца, но и он в дверном проеме уширил шаг.
Все выстроились вдоль стены по коридору в колонну по два: дубак оглядывал камеру — не спрятался ли кто, а арестанты переминались, с наслаждением вдыхая коридорную прохладу, цепко отмечая все происходящее вокруг. Вадим снаружи осматривал дверь камеры, поражаясь хитроумности сооружения с невероятным количеством запоров, защелок и иных таинственных приспособлений, а более всего поражаясь, что его все это интересует.
— Калитка нравится? — Рядом стоял Ларек. — Домой бы такую, а? Гляди, вишь рычаги? Это чтоб на любой просвет открывать, и дальше сколько ни толкай — не сдвинуть…
— Командир, — окликнул Берет дубака, — калитку-то оставь приоткрытой — пусть проветрится — не убежит никто.
— Не положено.
— Ну, хоть кормушку…
— Не положено. — Дубак грохнул дверью и начал колдовать с запорами.
Снова долгий пересчет.
По коридору, из другого его конца, семенил к колонне годовалый забледыш на кривоватых ножках, часто останавливаясь и снова принимаясь за трудную работу — ходьбу.
Его мать — директор то ли универмага, то ли и всего областного торга — сидела в камере с того конца продела, откуда сейчас приближался малыш. Сына она держала при себе, так как гуманные законодатели разрешали счастливым матерям не расставаться с детьми, если тем не более двух лет. В особо знойные дневные часы женщины начинали упрашивать дубаков выпустить мальчонку в коридор, и чаще всего дубаки соглашались. Непонятно, что именно срабатывало: наталдыченная с детства в уши истина, что детям у нас — все, что дети у нас — святое? или догадка о том, что ребенок-то не преступник и мать себе не выбирал? а может, и то, что малыш еле говорил и с трудом ходил, и вряд ли на все готовые камерные мрази могли использовать его связным или заставить вынюхивать тюремные секреты по коридору? — неизвестно почему, но не первый уже раз на прогулке тусклые глаза арестантов натыкались на маленького человечка, на его распахнутый и слишком серьезный взгляд, и, видимо, отражались там, на свежей сетчатке, эти тюремные тени жалкими порождениями влажных стен — первые картины долгой жизни. Может, поэтому перед взглядом маленького узника старались выглядеть получше — обдергивали тряпки, распрямлялись и улыбались даже — точно перед объективом фотокамеры, но и точно, как объектив, взгляд навстречу оставался безучастно-серьезным, и улыбки тонули в этих глазах безответно.
Из-за поворота пролетел почтительный шелест, стряхивая с дубаков небрежную размеренность, подтягивая их, а следом вышагивал уже навстречу колонне маленький полковник — начальник тюрьмы с еле умещающимся громадным золотом трехзвездья на узеньких плечах. Недалеко от «девять-восемь» был его рабочий кабинет, и эта начальственная близость тяжко отзывалась на всех камерах продола, но и поощряла на громкие протесты при многочисленных притеснениях тюремщиков, боящихся начальственного гнева куда более, чем арестанты. За «хозяином» бочком семенили дюжие его заместители, почтительно стараясь уменьшиться ростом, что им каким-то непостижимым образом удавалось.
Полковник со свитой остановились напротив малыша, и властная рука, порывшись в кармане сверкающего мундира, выставила перед глазами забледыша круглую жестяную красочную коробку. Майоры заулыбались, засветились, засияли крепкими зубами, тугими щеками, подмигивающими глазами. Скорее всего коробка была малышу хорошо знакома, так как он сразу же потянулся к ней, да и вообще, видимо, все разыгрывалось по заученному до черточки, до подмигивания этого майорского сценарию. Полковник открыл коробку и достал оттуда яркий леденец.
— Ну-ка, покажи, что ты умеешь. Покажи меня. Малыш заученно расставил кривоватые ножки, выпятил живот, наклонил голову и начал стучать правым кулачком в раскрытую ладонь левой ручонки. Сделав все это, он набрал побольше воздуха и завопил:
— Явампоказю, — еще вдох, — бциць-Васю-асьтуды…
— Молодец. — Полковник протянул леденец и уронил в выставленную грязную ладошку, а сзади майорское сияние стало еще ослепительней — казалось, щеки вот-вот лопнут и брызнет внутренняя, с трудом сдерживаемая радость.
— А теперь покажи коридорных. — В руке светился другой леденец.
— Непово-озено-мази, — протянул сразу же в ответ мальчонка и заработал вторую конфету.
— Товарищ полковник, — набрался смелости майор, что сиял слева, — он еще выучил тут…
— Он преступников выучил, — перебил сияющий справа, убедившись, что полковник слушает левого сияющего благосклонно.
— Покажи, покажи. — В руке дополнительная конфетка. Малыш опустился на корточки и застучал кулачком по полу:
— Вовки-вовки-пидев-асы…
Колонна уже двинулась, закачавшись, и Голуба сделал большой шаг, догоняя остальных под взглядом посуровевших майоров.
— Вот так и мы все здесь, — проговорил Матвеич поравнявшемуся Голубе, — выкручиваем свой себе леденец.
Свернули налево в более узкий коридор и еще раз налево.
Дубачка шла впереди и у каждой решетки, перегораживающей коридор, сообщала: «девять-восемь, шестьдесят шесть», и дубак, карауливший решетку, пересчитывал на ходу; поэтому старались идти ровно, чтобы не останавливали лишний раз для пересчета — время прогулки уже началось. И еще один поворот, а там уже толстенная дверь, у которой все же дубак сбился, и всем пришлось вернуться назад. С третьего раза миновали и этот шлюз, за которым такой же узкий коридор с железными дверьми по обе стороны, но сверху не перекрытия, а частая решетка с деревянными мостками посредине, и сквозь решетку эту — небо, и все головы вверх сразу, в ослепительную синь; и сбились с шага, заспотыкались, не обращая внимания на сапоги, грукающие над головой, на морду со щелочками глаз, на недовольный, но и незлобный окрик: «Кому гледись? Внись гледи…»
Прогулочный дубак распахнул дверь свободного дворика, и все втянулись в узкий пенал высоченных стен — так похоже на камеру, только без шконок, и все же не камера, а дворик, именно так вот ласково — «дворик», потому что над головой — не ограниченное ничем небо, и отовсюду ветерок, освежающе ласкающий заморенные тела, пробивающийся через все эти заборы и колючки. Частую решетку сверху и не замечаешь, — только подошвы сапог, в которые как бы вставлена сразу голова в пропотевшей пилотке, выглядят непривычно дико, паря в чистом небе.
Голова у Вадима закружилась, и он не смог больше стоять, задрав ее вверх, а добравшись по стеночке до угла, присел там на корточки, расстегнув и спустив к поясу рубашку. Солнечные лучи, смягченные порывами ветра, не сжигали, а только ласкали кожу, и все скинули футболки и рубахи, вбирая синеватыми плечами и солнце, и ветер, и не нарезанный тесными камерами воздух.
Еще несколько человек, как и Вадим, прислонились к толстым, ноздревато заштукатуренным стенам дворика, а остальные друг за другом двинулись быстрой проходкой по узкому, вытянутому в длинь дворика кругу. Они карусельно мелькали перед глазами, разминая отвыкшие от движения мышцы, взмахивая руками, приседая на ходу, и от их движения у Вадима снова все поплыло перед глазами.
Только Веселый и не сидел, и не ходил в круге, а метался по дворику, сталкиваясь со всеми, мешая, но не вызывая раздражения, а встречая только снисходительное понимание. Ему, ошалевшему после месяца карцера, истосковавшемуся по свету, движениям и бесконечному разнообразию возможностей, хотелось все их сразу же перепробовать. Он стучал в стены и кричал при ответном стуке: «Какая хата?», — но и глуховатого ответа не выслушивал, а переключался сразу на подбегающего охранника и орал ему вверх: «Курить давай, курить, волчара», — и снова орал, выкликая из других двориков какого-то Тракториста, а на угрозы дубака из-за двери, который все шуршал дверным глазком, высматривая непорядок, выкрикивал: «Че глядишь? Че глядишь? Дубачку лучше позови — я ей чего покажу». Один раз дверь все-таки распахнулась, и взмокший дубак заорал: «Прогулку сейчас прекращу», — но в ответ ему Веселый заулюлюкал: «Ты только рапорт вправе накатать, да отсосать у меня, волчара», — и столько напора было в этом выхлестывающемся веселье, в звонком хохоте всего дворика, да в дружных криках из соседних разгороженных клеток, что молоденький дубак не решился вызвать выводную и прекратить прогулку, хотя вполне мог бы — этот, молоденький, впервые заступивший по прогулкам, еще не осознал, что он все может; еще не почувствовал свою чуть ли не абсолютную власть и не сдерживаемую ничем силу, впрочем, он еще не почувствовал главного — что вся эта грязная толпа уже и не люди вовсе, а стадо мразей, на которых переводится народное добро, переводится впустую, а надо бы их всех — в расход, да вот наши слишком гуманные законы не позволяют, и поэтому столько и разводится всякой нечисти.