Джеймс Болдуин - Современная американская повесть
Потом я стала наблюдать за другой сестрой, слева от Фонни, потемнее и не такой красивой, как миссис Хант, но тоже нарядной. Она все воздевала руки и кричала:
— Свят! Свят! Свят! Благословенно имя твое, Иисусе! Благословенно имя твое, Иисусе!
И миссис Хант тоже начала вскрикивать, как бы отвечая той. Они вроде старались перекричать друг дружку. Та была вся в синем, в темно-темно-синем, и синяя, в тон, шляпка, сидевшая на макушке, как ермолка, а на шляпе белая роза, и при каждом движении этой женщины роза вздрагивала, каждый раз, как женщина склоняла голову, и белая роза клонилась. Белая роза казалась каким-то жутким светильником, наверное, потому, что женщина была совсем темная и в темном платье. Мы с Фонни сидели тихо между ними обеими, а голоса прихожан, не щадя нас, звучали вокруг все громче, громче и громче. Мы с Фонни не касались друг друга и не смотрели друг на друга, но как бы держались друг за друга, точно дети в лодке на сильной волне. Позади нас паренек по имени Тэдди — потом я его тоже встречала, — высокий, шоколадно-коричневый и плотный, только не там, где следует, — бедра, руки, ноги, зад — все плотное, а сам точно гриб, перевернутый шляпкой вниз, — громко запел:
— Покой, покой, святой покой.
— В бурном море жду спасенья, — запела миссис Хант.
— Слышу голос твой! — запела темная сестра слева от Фонни.
— Ты несешь мне избавленье, — пела миссис Хант.
— От напасти злой, — пела темная сестра.
Тэдди тряхнул бубном, подав знак пианисту — этого я больше никогда не видела, — высокому, темному, злодейского вида брату, руки у которого были как будто для того созданы, чтобы душить людей. И этими руками он стал терзать клавиатуру, точно старался выбить мозги у кого-то, кто хорошо ему запомнился. У прихожан, конечно, были свои воспоминания, и они ударились кто во что горазд. Церковь начало качать. И меня с Фонни тоже закачало, хотя никто об этом не догадывался, да и качало нас совсем по-другому. Теперь мы знали, что ни меня, ни Фонни никто не любит — или нет! — мы узнали, кто нас с ним любит. Но этих любящих здесь не было.
Смешно! За что только не цепляешься, чтобы выдержать ужас, когда ужас окружает тебя со всех сторон. До самой своей смерти я буду помнить белую розу у той черной женщины в этой страшной церкви. Роза вдруг выпрямилась, и тогда я, сама того не сознавая, со страху схватила Фонни за руку, а справа и слева от нас вдруг начали приплясывать с выкриками обе женщины. Это была господня пляска. Женщина с розой плясала, вытянув вперед шею, и роза молнией металась вокруг ее головы, вокруг наших голов, а женщина в вуальке плясала, запрокинув голову. Вуаль была у нее теперь высоко надо лбом, обрамляя лоб, и, точно брызгами черной воды, нас кропила, а ее спрыскивала. Люди вокруг пятились, уступая им место, и, приплясывая, они перешли в средний проход. Обе не расставались со своими сумочками. Обе были на высоких каблуках.
Мы с Фонни больше никогда не ходили в церковь. И никогда не говорили о своем первом свидании. Но когда я в первый раз пошла к нему в тюрьму и поднялась по этой лестнице в эти переходы, у меня было такое чувство, будто я вхожу в церковь.
Теперь, когда я сказала Фонни, что у нас будет ребенок, мне надо сказать маме и сестре — ее зовут Эрнестина, она на четыре года старше меня, — папе и Фрэнку. Я сошла с автобуса и не знала, куда же идти дальше: несколько кварталов на запад, к дому Фрэнка, или к нашему — один квартал на восток. Но мне было так не по себе, что я решила: лучше пойду домой. По правде говоря, мне хотелось сказать сначала Фрэнку, а потом уж маме. Но это было слишком далеко, пожалуй, туда я не дойду.
Моя мама — странная женщина, так все говорят. Ей было двадцать четыре года, когда я родилась, значит, теперь за сорок. Должна вам сказать, я очень ее люблю. По-моему, она очень красивая. Может, с виду-то она не такая уж красавица, хотя пес его знает, как понимать слово «красота» в этом царстве слепых. Теперь мама начала немножко полнеть. В волосах у нее пробивается седина, но только у самой шеи, в том месте, которое у ее поколения называлось «чуланчиком», и на самой макушке, так что седину заметно, только когда она наклоняет голову или поворачивается к тебе спиной, а это, видит бог, не часто с ней случается. Если она стоит лицом к тебе, то волосы черные на черном. Зовут ее Шерон. Было время, когда она хотела стать певицей. Родилась она в Бирмингеме. К девятнадцати годам вырвалась из этого адского уголка, уехала с бродячим джаз-оркестром, вернее, с ударником. Но ничего хорошего из этого не вышло, потому что, как она сама рассказывала: «Не знаю, любила я его или не любила. Была я тогда молодая и сейчас вижу, что даже моложе, чем мне полагалось быть по годам. Понимаешь, как бы это сказать… Во всяком случае, разве я была тогда женщиной, разве могла помочь мужчине, дать мужчине то, что ему нужно?»
Разъехались — он в одну сторону, она в другую. И куда бы, вы думали, ее занесло? В Олбани, а там поступила в бар официанткой. Ей исполнилось двадцать лет, и она поняла, что, хотя голос у нее есть, певицы из нее не получится. Поняла, что для того, чтобы ступить на путь певицы, одного голоса мало. И как ей быть дальше, неизвестно. Словом, погибает. А таких погибающих кругом полно. Ведь Олбани не райские кущи для черных.
Правда, по-моему, Америка для кого хочешь не рай, а если так, то дни господа бога сочтены. Люди говорят, будто они этому богу служат, а как и чем служат, сами не знают. Чувство юмора у него, прямо скажу, препоганое. Будь он мужчиной, наподдать бы ему под зад коленкой, чтобы сбить с него спесь. Но это если бы ты сама была мужчиной.
В Олбани моя мать встретилась с Джозефом, с моим отцом, встретилась с ним на автобусной станции. Она только что уволилась с работы, и он тоже только что уволился с работы. Джозеф на пять лет старше ее, он служил носильщиком на автобусной станции. Приехал в Олбани из Бостона, а специальность у него была тогда — матрос с торгового судна. Но в Олбани он застрял главным образом из-за одной немолодой женщины, которая тогда с ним жила и которая не отпускала его в плаванье. И вот когда моя мать, Шерон, вошла на автобусную станцию с маленьким картонным чемоданчиком, испуганно глядя по сторонам большущими глазами, у него с той женщиной дело шло на разрыв. Работа на автобусных станциях Джозефу не нравилась. А в те годы шла война в Корее, и он знал, что, если не уйдет в плаванье в ближайшее время, быть ему в армии, а для него хуже этого ничего не было. И как иногда случается в жизни, у них у обоих все дошло до точки, в одно и то же время дошло. Вот тут и появилась Шерон.
Джозеф говорит, и я ему верю, что, как увидел он эту женщину, когда она отошла от кассы и села на скамейку — сидит одна и озирается по сторонам, — так сразу решил, что больше он ее из виду не выпустит. Она прикидывалась этакой лихой, занозистой дамочкой, а на самом-то деле сидела и со страху помирала. Он говорит, меня смех разобрал на нее глядя, но такие у нее были испуганные глаза, что не до смеху, только бы не расплакаться.
Времени он не стал терять и подошел к ней.
— Я извиняюсь, мисс, вы случайно не в город едете?
— В какой город? В Нью-Йорк?
— Да, мисс. В Нью-Йорк.
— Да, — сказала она, глядя на него во все глаза.
— Я тоже туда, — сказал он, тут же решив ехать и зная, что денег на билет у него хватит. — Только я плоховато Нью-Йорк знаю. А вы?
— Тоже не очень, — сказала она и совсем уж всполошилась, потому что ей было непонятно, что это за чудик такой и что ему от нее нужно. В Нью-Йорке она бывала несколько раз со своим ударником.
— У меня в Нью-Йорке дядя живет, — сказал он. — Дал мне свой адрес, может, вы знаете, где это? — Нью-Йорка он почти не знал, выходил в плаванье большей частью из Сан-Франциско и дал маме адрес — первое, что пришло в голову, и она совсем уж потерялась. Адрес был где-то недалеко от Уолл-стрит.
— Да, знаю, — сказала мама. — Но по-моему, цветные там не живут. — Она не посмела сказать этому психу, что в тех местах вообще никто не живет, что жилья там нет и никогда не было, одни кафетерии, склады и разные конторы. — Там только белые, — сказала она и стала озираться, куда бы ей убежать.
— Точно, — сказал он. — Мой дядя белый. — И сел рядом с ней.
Ему надо было в кассу за билетом, но он боялся от нее отойти, боялся, что она удерет от него. А тут подали автобус, и она встала. Он тоже встал, поднял ее чемоданчик, сказал: «Разрешите», взял ее под локоть и прошел с ней к билетной кассе, и, пока он покупал себе билет, Шерон стояла рядом с ним. Что ей оставалось делать? Разве только крикнуть: «Помогите!» — а помешать ему сесть в автобус она все равно не могла. Она надеялась, что как-нибудь отделается от него до того, как они приедут в Нью-Йорк.
Словом, в последний раз видел мой папа эту автобусную станцию, в самый последний раз тащил чьи-то чемоданы.